Архив автора: estks

a) Сравнение с изобразительными искусствами и поэзией

Что касается первого пункта, то мы должны сравнить музыку с другими искусствами с трех точек зрения, если мы хотим четко представить ее в ее специфическом своеобразии.

α. Во-первых, она находится в родственной связи с архитектурой, хотя и противоположна ей.

αα. А именно, если в зодчестве содержание, которое должно запечатлеться в архитектурных формах, не входит полностью в образ, как в произведениях скульптуры и живописи, а остается отличным от него в качестве внешнего окружения, то и в музыке как собственно романтическом искусстве классическое тождество внутреннего мира и его внешнего существования распадается сходным, хотя и противоположным образом, поскольку архитектура в качестве символического способа изображения еще не была в состоянии достигнуть указанного единства. Ибо духовный внутренний мир переходит от простой концентрации чувства к созерцаниям, представлениям и их формам, выработанным фантазией, тогда как музыка способна выразить лишь стихию чувства и облекает высказанные сами по себе представления духа в мелодические звуки чувства; подобно этому архитектура в своей области окружает статую бога — хотя и в застывшем виде — формами своих колонн, стен и балок.

ββ. Тем самым звук и его конфигурация становятся элементом, созданным лишь искусством и чисто художественным выражением, и это происходит совершенно иначе, чем это имеет место в живописи и скульптуре с человеческим телом, его позой и лицом. И в данном случае музыку, скорее, можно сравнить с архитектурой, заимствующей свои формы не из наличного материала, а из сферы духовного вымысла, чтобы воплотить их отчасти по законам тяжести, отчасти по правилам симметрии и эвритмии. То же делает и музыка в своей области. С одной стороны, она, независимо от выражения чувства, следует гармоническим законам звука, основывающимся на количественных отношениях; с другой стороны, благодаря повторению такта и ритма, как и благодаря дальнейшей разработке самих звуков она часто оказывается под властью закономерных и симметричных форм. Таким образом, в музыке царят глубочайшая задушевность и проникновенность и вместе с тем строжайшая рассудочность, так что музыка объединяет в себе две крайности, которые легко делаются самостоятельными по отношению друг к другу. При таком обособлении музыка преимущественно получает архитектонический характер, когда она, освободившись от выражения чувства, с большой изобретательностью возводит для себя самой музыкально закономерное здание звуков.

γγ. Однако при всем этом сходстве искусство звуков движется в сфере, совершенно противоположной архитектуре. Хотя в обоих искусствах основу составляют количественные отношения, точнее — отношения меры, однако материал, формирующийся в соответствии с этими отношениями, носит прямо противоположный характер. Архитектура берет тяжелую чувственную массу в ее покоящейся внеположности и внешней пространственной форме, музыка же — душу звуков, свободно вырывающуюся из пространственной материи в качественно различном звучании и в длящемся временном движении. Поэтому и произведения обоих искусств принадлежат двум совершенно различным сферам духа. Зодчество воздвигает свои пребывающие в символических формах колоссальные создания для внешнего созерцания, тогда как быстро исчезающее царство звуков благодаря слуху непосредственно вовлекается во внутренний мир души, пробуждая в ней созвучные чувства.

β. Что же касается, во-вторых, ближайшего отношения музыки к двум другим изобразительным искусствам, то сходство и различия, которые можно указать, частично объясняются только что изложенными мною моментами.

αα. Наиболее далекой для музыки является скульптура как в отношении материала и способа его формирования, так и в отношении законченного слияния внутреннего и внешнего начал, характерного для скульптуры. Более родственна музыке живопись отчасти благодаря преобладанию внутреннего характера выражения, отчасти в обработке материала, где, как мы видели, живопись может затрагивать сферу музыки. Но все же общая цель живописи и скульптуры — изображение объективного пространственного образа, и живопись связана с реальной, уже существующей вне искусства формой этого образа. Правда, ни художник, ни скульптор не воспринимают человеческого лица, положения тела, очертания горного кряжа, ветвей и листьев дерева именно так, как они видят эти внешние явления непосредственно перед собой в природе. Их задача состоит в том, чтобы упорядочить это преднайденное, изобразить его в соответствии с определенной ситуацией и выражением, неизбежно вытекающим из содержания данной ситуации. Следовательно, с одной стороны, здесь имеется само по себе готовое содержание, подлежащее художественной индивидуализации, а с другой стороны, даны сами по себе наличные формы природы, и у художника оказываются две точки опоры для замысла и выполнения, если он, согласно своему призванию, хочет слить воедино оба эти элемента. Исходя из таких твердых определений, он, с одной стороны, должен более конкретно воплотить общее содержание представления, с другой — обобщить и одухотворить человеческий облик или иные формы природы, которые могут служить ему моделями в их единичности.

Правда, композитор также не абстрагируется от всякого содержания, но находит его в тексте, перекладываемом им на музыку, или, действуя более независимо, облекает какое-нибудь настроение в форму музыкальной темы, которую он далее разрабатывает. Однако подлинной сферой его творчества остается формальная внутренняя жизнь, чистое звучание, и его углубление в содержание не переходит во внешний образ, а приводит к возвращению в собственную свободу внутреннего мира, к растворению его в себе самом, а в некоторых .областях музыки даже к осознанию того, что композитор как художник свободен от содержания. Если мы в общем уже деятельность в сфере прекрасного можем рассматривать как освобождение души, как отказ от принуждения и ограниченности, причем само искусство теоретическим формированием смягчает грозную трагическую судьбу и превращает ее в предмет наслаждения, то музыка доводит эту свободу до последнего предела. Того, чего изобразительные искусства достигают объективной пластической красотой, выявляющей в частных особенностях целостность человека, человеческую природу как таковую, всеобщее и идеальное, не утрачивая гармонии в самой себе, — этого музыка должна добиться совершенно иным способом.

В изобразительном искусстве художник должен выявить, иными словами — обнаружить вовне только то, что скрыто в представлении, что уже с самого начала в нем содержится, так что все единичное в своей существенной определенности является лишь ближайшим раскрытием целостности, уже витающей перед духом благодаря воспроизводимому содержанию. Например, фигура в пластическом произведении требует в той или иной ситуации тела, рук, ног, туловища, головы с определенным выражением, с определенной позой, требует определенных иных образов, других связей и т. п., и каждая такая сторона требует других, чтобы сомкнуться с ними в одно в самом себе обоснованное целое. Здесь разработка темы — лишь более точный анализ того, что тема уже содержит в самой себе, и чем более разработанным выступает перед нами образ, тем более концентрированным является единство и тем более усиливается определенная связь частей. Если художественное произведение носит подлинный характер, то завершенное выражение единичного должно быть одновременно созданием величайшего единства. Правда, и в музыкальном произведении должно быть внутреннее членение и завершенность целого, в котором одна часть делает необходимой другую; однако здесь выполнение носит совершенно другой характер, кроме того, и единство мы должны понимать в более ограниченном смысле.

ββ. Смысл музыкальной темы, выражаемый ею, быстро исчерпывается; если же тема повторяется или переходит к дальнейшим противоположностям и опосредствованиям, то эти повторения, уклонения, разработки в других тональностях и т. д. легко обнаруживаются как излишние для понимания и относятся, скорее, к чисто музыкальной разработке и проникновению в многообразную стихию гармонических различий, которые не требуются самим содержанием и не находят в нем опоры, тогда как в изобразительных искусствах воплощение деталей во всех их подробностях есть лишь более точное выявление и живой анализ самого содержания.

Правда, нельзя отрицать, что и в музыкальном произведении содержание можно раскрыть в его более определенных отношениях, противоположностях, конфликтах, переходах, осложнениях и разрешениях посредством того, как развертывается тема, как к ней присоединяется другая, так что обе движутся теперь в их смене или переплетении, изменяются, в одном месте замирают, в другом вновь появляются, здесь кажутся побежденными, там снова побеждают. Но и в этом случае единство не становится посредством такой разработки глубже и сосредоточеннее, как в скульптуре и живописи, а, скорее, представляет собой развертывание, разветвление, удаление и возвращение. При этом содержание, которое должно здесь раскрываться, хотя и остается общим средоточием, но не объединяет целого так прочно, как это возможно в формах изобразительного искусства, в особенности там, где оно ограничивается человеческим телом.

γγ. С этой стороны музыка, в отличие от других искусств, слишком близка стихии указанной формальной свободы внутреннего мира, чтобы она не могла более или менее выйти за пределы наличного материала содержания. Воспоминание (Erinnerung) об избранной теме есть как бы выявление (Er-Innerung) художника, то есть внутреннее осмысление того, что он является художником и может произвольно двигаться в том или ином направлении. Но в этом отношении свободное фантазирование явно отличается от замкнутого в себе музыкального произведения, которое, по существу, должно представлять собой расчлененное целое. В свободном фантазировании сама несвязанность является целью, так что художник между прочим может свободно вплетать в свои мимолетные создания известные мелодии и пассажи, открывать в них новые стороны, разрабатывать их во всевозможных нюансах, подключать к другим и переходить от них к самому разнородному материалу.

В целом же музыкальное произведение вообще предоставляет свободу — быть ли более сдержанным в творчестве и соблюдать, так сказать, пластическое единство или в субъективной жизненности произвольно отдаваться в каждый момент большим или меньшим отступлениям, уклоняться то в ту, то в другую сторону, прихотливо останавливаться, что-то начинать, а затем вновь уноситься в стремительном потоке. Если художнику и скульптору можно рекомендовать изучать природные формы, то у музыки нет такого круга в пределах уже существующих форм, которого она должна была бы придерживаться. Круг ее закономерных и необходимых форм относится преимущественно к сфере самих звуков, которые не связаны столь тесно с определенностью вкладываемого в них содержания и в отношении их применения предоставляют большей частью широкий простор для субъективной свободы выполнения.

Это основной момент, с точки зрения которого музыку можно противопоставить искусствам, воплощающим более объективные формы.

γ. С другой стороны, в-третьих, музыка более всего родственна поэзии, причем обе пользуются одним и тем же чувственным материалом — звуком. Но и между этими искусствами имеется величайшее различие как в характере употребления звуков, так и в способе выражения.

αα. Как мы уже видели при общем делении искусств, в поэзии не извлекается звук как таковой из многообразных инструментов, созданных искусством, и он не формируется художественно, но артикулированный звук человеческого органа речи снижается до роли простого знака речи, сохраняя ценность лишь в качестве обозначения представлений, самого по себе лишенного смысла. Тем самым звук вообще остается самостоятельным чувственным бытием, которое, будучи простым знаком чувств, представлений и мыслей, обладает имманентным ему самому внешним характером и объективностью именно в том, что оно есть только этот знак.

Ибо подлинная объективность внутреннего начала как внутреннего заключается не в звуках и словах, а в том, что я сознаю мысль, чувство и т. д., делаю их своим предметом и обладаю ими в представлении, или же я развиваю затем то, что заключено в мысли, представлении, распределяю внешние и внутренние отношения содержания моих мыслей, сопоставляю отдельные определения и т. д. Правда, мы всегда мыслим словами, но при этом не нуждаемся в том, чтобы действительно произносить их. Благодаря этому безразличию звуков речи как чувственных элементов — по отношению к духовному содержанию представлений, для передачи которых они употребляются, — звук опять приобретает здесь самостоятельный характер. Хотя в живописи цвет и его состав, взятый просто лишь как цвет, также сам по себе лишен значения и по отношению к духовному началу представляет самостоятельный чувственный элемент, но цвет как таковой еще не составляет живописи, а к нему должны присоединиться образ и его выражение. С этими одухотворенными формами колорит оказывается связанным в гораздо большей степени, чем звуки речи и их словесные сочетания связаны с представлениями.

Если мы обратимся к различию между поэтическим и музыкальным употреблением звука, то музыка не снижает звучания до роли звука речи, но делает звук сам по себе своей стихией, так что, поскольку он есть звук, он должен рассматриваться как цель. Тем самым, поскольку царство звуков не должно служить ради простого обозначения, в этом свободном становлении оно может прийти к такому способу формирования, которое делает своей существенной целью собственную форму в качестве художественного звукового образа. Особенно в новейшее время музыка в своей оторванности от ясного для себя содержания ушла в собственную стихию, зато и утеряла от этого в своей власти над внутренним миром, ибо доставляемое ею наслаждение обращено лишь к одной стороне искусства, связано с интересом только к чисто музыкальным особенностям композиции и ее искусности, а эта область является лишь уделом знатоков и в меньшей мере затрагивает общечеловеческий художественный интерес.

ββ. Но то, что поэзия теряет во внешней объективности, устраняя свой чувственный элемент, насколько это вообще возможно в искусстве, то она выигрывает во внутренней объективности созерцаний и представлений, выдвигаемых поэтическим языком перед духовным сознанием. Ибо фантазия должна преобразовать эти созерцания, чувства и мысли в завершенный внутри себя мир событий, поступков, душевных настроений и взрывов страстей, создав таким образом произведения, в которых вся действительность как во внешнем проявлении, так и во внутреннем содержании становится для нашего духовного чувства созерцанием и представлением. Если музыка хочет быть самостоятельной в своей области, она должна отказаться от объективности такого рода. Правда, царство звуков, как я уже указывал, имеет отношение к душе и согласуется с ее духовными движениями. Однако дело не идет дальше относительно неопределенного созвучия, хотя с этой стороны музыкальное произведение, если оно возникло из глубины души и проникнуто богатством чувств и переживаний, в свою очередь может оказать сильное воздействие.

Наши чувства уже обычно переходят из своей стихии неопределенной проникновенности содержания и субъективного сплетения с ним к более конкретному созерцанию и общему представлению этого содержания. То же самое может произойти и в случае музыкального произведения, если чувства, вызываемые им в нас в соответствии с его природой и художественным одушевлением, перерабатываются нами в определенные созерцания и представления и тем самым доводят до сознания определенность душевных впечатлений в более четких созерцаниях и более общих представлениях. Но тогда это — наши представления и созерцания, и, хотя музыкальное произведение послужило поводом к ним, само оно не произвело их непосредственно музыкальной обработкой звуков. Поэзия же сама выражает чувства, созерцания и представления и может набросать нам образ внешних предметов, хотя со своей стороны она не в состоянии достигнуть ни отчетливой пластики скульптуры и живописи, ни душевной проникновенности музыки и должна поэтому призвать на помощь все прочие способности нашего чувственного созерцания и неязыкового душевного понимания.

γγ. Но музыка не останавливается на этой самостоятельности в отношении поэзии и духовного содержания сознания, а тесно сливается с содержанием, уже разработанным поэзией и ясно высказанным как ряд чувств, созерцаний, событий и поступков. Если же музыкальная сторона подобного художественного произведения должна остаться существенным и главным его элементом, то поэзия в виде стихотворения, драмы и т. п. не должна выступать сама по себе и притязать на особую значимость. Вообще в пределах этой связи музыки и поэзии преобладание одного искусства причиняет ущерб другому. Поэтому если текст как поэтическое произведение искусства сам по себе обладает вполне самостоятельной ценностью, то ему не следует ждать большой поддержки от музыки; например, в драматических хорах древних музыка имела лишь подчиненное значение. Если же, наоборот, музыка получает более независимое положение сама по себе с ее своеобразными особенностями, то в свою очередь текст по своему поэтическому выполнению может быть лишь относительно поверхностным и должен придерживаться лишь общих чувств и общего характера представлений. Поэтическая разработка глубоких мыслей в столь же малой степени дает хороший музыкальный текст, как и описание внешних предметов природы или описательная поэзия вообще. Поэтому песни, оперные арии, тексты ораторий и т. п. могут быть весьма непритязательными и до известной степени посредственными в их конкретном поэтическом выполнении; если композитору должен быть предоставлен простор, то поэту не следует желать успеха как поэту.

В этом отношении большим мастерством отличались особенно итальянцы, например Метастазио и другие, между тем как стихoтворения Шиллера представляются очень неподатливыми и непригодными для музыкальных композиций, да и писались они совершенно с другой целью. Где музыка получает большее художественное развитие, там мало или совсем ничего не поймешь из текста, в особенности с нашим немецким языком и произношением. Поэтому было бы немузыкально переносить центр тяжести интереса на текст. Итальянская публика, например, болтает во время менее значительных сцен оперы, ест, играет в карты и т. д.; если же начинается исполнение выдающейся арии или какая-нибудь другая важная часть музыкального произведения, то каждый слушает с исключительным вниманием. Мы же, немцы, больше всего интересуемся судьбой и речами оперных принцев и принцесс, их слуг, оруженосцев, наперсниц и горничных. Вероятно, и теперь еще немало таких людей, которые, едва заслышав пение, начинают болтать и сетуют, что оно отвлекает их от более интересных вещей.

И в духовной музыке текст в большинстве случаев это либо известное Credo, либо избранные псалмы, так что слова следует рассматривать лишь как повод к музыкальному комментарию, который получает собственное развитие сам по себе. Он не должен только выделять текст, а черпает из него лишь общие моменты содержания, подобно тому как живопись заимствует свой материал из священной истории.

1. ОБЩИЙ ХАРАКТЕР МУЗЫКИ

Существенные моменты, значимые для музыки, могут быть рассмотрены нами в следующем порядке:

во-первых, мы должны сравнить музыку, с одной стороны, с изобразительными искусствами, а с другой стороны — с поэзией;

во-вторых, тем самым мы конкретнее определим способ, каким музыка постигает и воплощает известное содержание;

в-третьих, из этого способа обработки мы можем точнее определить то своеобразное, отличное от других искусств воздействие, которое музыка оказывает на душу.

Глава 2. МУЗЫКА

Если взглянуть на путь, пройденный нами при описании развития отдельных искусств, то начали мы с архитектуры. Архитектура была самым несовершенным искусством. Мы нашли, что она не в состоянии дать соразмерное воплощение духовного в тяжелой материи, которой она овладевает как своей чувственной стихией, формируя ее по законам тяжести. Мы должны были ограничить назначение архитектуры тем, что она, черпая из духа, подготовляет для духа в его живом действительном существовании внешнюю среду, адекватную требованиям искусства.

Напротив, скульптура сделала своим предметом само духовное, однако не как отдельный характер, не как субъективный внутренний мир души, а как свободную индивидуальность. Последняя не отделяется ни от субстанциального содержания, ни от телесного проявления духовного, но в качестве индивидуальности вступает в изображение лишь в такой мере, в какой это требуется для индивидуального оживления существенного в самом себе содержания, и в качестве духовного начала лишь настолько проникает телесные формы, насколько это допускает нерасторжимое в себе единство духа и его природного образа, соответствующего ему. Это необходимое для скульптуры тождество духа, сущего для себя в своем телесном организме, а не в стихии своей внутренней жизни, — это тождество ставит перед данным искусством следующую задачу. Сохраняя еще в качестве материала тяжелую материю, оно не должно формировать ее образ по законам тяготения в виде неорганической среды, как это делает архитектура, а должно придать этому образу форму классической красоты, адекватной духу и его идеальной пластике.

Если скульптура оказалась в этом отношении особенно подходящей для того, чтобы сделать живым в произведениях искусства содержание и способ выражения классической художественной формы, в то время как архитектура, какое бы содержание она ни воплощала, по своему способу изображения не вышла за пределы основного типа символического обозначения, то, в-третьих, с живописью мы вступаем в сферу романтического. Ибо хотя в живописи средством, благодаря которому раскрывается внутреннее начало, является еще внешний облик, но это внутреннее представляет собой идеальную, особенную субъективность, душу, возвратившуюся в себя из своего телесного существования, субъективные страсть и чувство характера и сердца, которые не изливаются больше целиком во внешнем облике, но отражают в нем именно внутреннее для-себя-бытие и занятость духа сферой собственных состояний, целей и действий.

Вследствие этого внутреннего характера своего содержания живопись не может удовлетвориться ни сформированной по законам тяжести материей, ни материей, постигаемой лишь в ее облике и недифференцированной, но в качестве чувственного средства выражения может избрать себе лишь видимость, и притом цветовую видимость материи. Однако даже тогда, когда искусство живописи превращается в магию колорита, в которой объективное как бы начинает исчезать и воздействие совершается почти уже через что-то нематериальное, даже тогда цвет призван лишь сделать видимыми пространственные формы и фигуры как наличные в живой действительности. Как бы живопись ни двигалась к более идеальной свободе видимости, которая не связана больше с образом как таковым, но в собственной стихии сама по себе может отдаться игре сияний и отблесков, волшебству светотени, все же эта магия красок носит пространственный характер, представляя собой внеположно сущую и потому устойчивую видимость.

  1. Если внутреннее начало должно в самом себе обнаружиться в качестве субъективной внутренней жизни, как это имеет место уже в принципе живописи, то подлинно соответствующий материал не должен обладать сам по себе устойчивостью. Тем самым мы получаем такой способ выражения и сообщения, в чувственном элементе которого объективность не выступает как пространственный образ, чтобы удержаться в нем, и мы нуждаемся в материале, устойчивом в своем бытии для другого и вновь исчезающем в самом своем возникновении и существовании. Это устранение не только одного пространственного измерения, но и всей пространственности вообще, это полное сосредоточение в субъективности как с внутренней, так и с внешней стороны создает второе романтическое искусство — музыку. В этом отношении она представляет собой подлинное средоточие того изображения, которое делает как своим содержанием, так и своей формой субъективное как таковое. Будучи искусством, музыка хотя и сообщает и внутреннем мире, но в самой своей объективности остается субъективной. В отличие от изобразительного искусства она не допускает, чтобы выражение, к которому она стремится, стало свободным и пришло к покоящемуся в себе существованию, но снимает его как нечто объективное и не позволяет внешнему противопоставить себя нам и приобрести прочное бытие в качестве внешнего.Но поскольку снятие пространственной объективности как изобразительного средства есть уход от нее, как это происходит еще в чувственной пространственности самих изобразительных искусств, то это отрицание должно совершенно так же проявиться в материальности, покоившейся до сих пор сама по себе, как живопись в своей области свела пространственные измерения скульптуры к плоскости. Поэтому снятие пространственности заключается здесь лишь в том, что определенный чувственный материал устраняет свою покоящуюся внеположность и приходит в движение, начиная колебаться в себе так, что каждая часть связного тела не только меняет свое место, но также стремится вернуться в прежнее состояние. Результат этого вибрирующего колебания есть звук, материал музыки.Со звуком музыка покидает стихию внешней формы и ее наглядной видимости, поэтому для восприятия ее произведений необходим другой субъективный орган — слух; подобно зрению, он принадлежит не к практическим, а к теоретическим чувствам и носит даже еще более идеальный характер, чем зрение. Ибо хотя спокойное, бесстрастное созерцание художественных произведений и позволяет спокойно существовать предметам самим по себе, как они даны, не стремясь уничтожить их каким-либо образом, но то, что оно постигает, не есть нечто идеально положенное внутри себя самого, а, напротив, представляет собой нечто сохраненное в своем чувственном существовании. Ухо же, не обращаясь к объектам практически, воспринимает результат указанной внутренней вибрации тела, благодаря которой обнаруживается уже не покоящаяся материальная форма, а первоначальная, более идеальная душевная стихия. Но, далее, так как отрицательность, к которой переходит здесь колеблющийся материал, является устранением пространственного состояния, в свою очередь вновь устраняемого реакцией тела, то проявление этого двоякого отрицания, звук, представляет собой нечто внешнее, которое в своем возникновении вновь уничтожается самим своим существованием и исчезает в самом себе. Благодаря этому двойному отрицанию внешнего, лежащему в основе звука, звук соответствует внутренней субъективности, причем звучание, в себе и для себя нечто более идеальное, чем сама по себе реально существующая телесность, поступается также этим реальным существованием и тем самым становится адекватным выражением внутреннего начала.
  2. Если же мы, наоборот, спросим, чем должно быть внутреннее начало, чтобы со своей стороны быть адекватным звучанию, то мы уже видели, что взятый сам по себе, как реальная объективность, звук, в противоположность материалу изобразительных искусств, есть нечто совершенно абстрактное. Камень и колорит принимают в себя формы обширного, многообразного мира предметов и изображают их согласно их действительному бытию; звукам это недоступно. Поэтому для музыкального выражения подходит только внутренний мир, совершенно лишенный объектов, абстрактная субъективность как таковая. Это — наше совершенно пустое «я», самобытие без какого-либо дальнейшего содержания. Поэтому главная задача музыки будет состоять в том, чтобы в звуках выразилась не сама предметность, а, наоборот, тот способ, каким движется внутри себя сокровеннейшее самобытие в его субъективности и идеальной душе.
  3. То же самое касается и воздействия музыки. Она притязает на крайнюю субъективную проникновенность как таковую; она — искусство чувства, которое непосредственно обращается к самому чувству. Например, живопись, как мы видели, также может выражать в лицах и фигурах внутреннюю жизнь и побуждения, настроения и страсти, ситуации, конфликты и судьбы души, но в картинах мы имеем перед собой объективные явления, от которых отличается созерцающее «я» как внутреннее самобытие. Как бы мы ни углублялись и ни погружались в предмет, ситуацию, характер, формы статуи или картины, как бы ни восхищались художественным произведением и ни забывали о себе, как бы мы ни были полны им, — все равно эти художественные произведения остаются самостоятельно существующими объектами, по отношению к которым мы не перестаем быть созерцающими их зрителями.В музыке же это различие исчезает. Ее содержанием является в самом себе субъективное начало, и выражение не создает ему пространственно пребывающей объективности, а своим неудержимым свободным исчезновением показывает, что оно является сообщением, которое, не обладая само по себе устойчивостью, сохраняется лишь во внутреннем и субъективном мире и должно существовать только для субъективного внутреннего мира. Таким образом, хотя звук является выражением и чем-то внешним, но это такое выражение, которое именно потому, что оно является внешним, тотчас вновь исчезает. Не успеет ухо уловить его, как оно умолкает; впечатление, которое должно здесь выявиться, тотчас становится чем-то внутренним; звуки находят свой отклик лишь в глубинах души, растроганной в своей идеальной субъективности.Эта беспредметная внутренняя жизнь в отношении как содержания, так и способа выражения составляет формальную сторону музыки. Правда, и у нее есть содержание, по не в смысле изобразительного искусства и не в смысле поэзии, ибо в ней отсутствует объективное самоформирование — будь то в форме реальных внешних явлений или в объективности духовных созерцаний и представлений.

    Что касается хода наших дальнейших рассуждений, то мы должны, во-первых, определеннее подчеркнуть общий характер музыки и ее воздействия в отличие от других искусств — как со стороны материала, так и со стороны формы, которую принимает духовное содержание;

    во-вторых, рассмотреть особенные различия, на которые распадаются и которыми опосредствуются музыкальные звуки и их конфигурации, отчасти в связи с их временной длительностью, отчасти в связи с качественными различиями их звучания;

    наконец, в-третьих, музыка характеризуется определенным отношением к содержанию, которое она раскрывает, — она либо сопровождает чувства, представления и созерцания, уже выраженные сами по себе словом, либо свободно раскрывается в собственной сфере с неограниченной самостоятельностью.

    Если после этого общего указания принципа и деления музыки мы перейдем к раскрытию ее особенных сторон, то возникло одна характерная трудность, заключенная в природе самого предмета. А именно, поскольку музыкальная стихия звука и внутренней жизни, в которой движется содержание, носит абстрактный и формальный характер, то к особенным элементам нельзя перейти иначе, как погружаясь в технические определения — в соотношения тонов, различия инструментов, ладов, аккордов и т. д. Но в этой области я мало сведущ и должен поэтому заранее извиниться, если ограничусь лишь изложением более общих точек зрения и отдельными замечаниями.

c) Нидерландская и немецкая живопись

В-третьих, что касается немецкой живописи, то ее как таковую мы можем сопоставить с нидерландской.

Основное отличие по сравнению с итальянскими художниками состоит здесь в том, что ни немецкие, ни нидерландские художники не хотят или не могут сами по себе достигнуть тех свободных идеальных форм и способов выражения, которым вполне подобает перейти в духовную, просветленную красоту. Зато, с одной стороны, они могут выразить глубину чувства и субъективную замкнутость души, а с другой стороны, связывают эту проникновенность веры с распространенным своеобразием индивидуального характера, который обнаруживает теперь не только внутреннюю сосредоточенность на интересах веры и спасения души, но показывает также, как изображенные лица заняты мирскими делами, как они опутали себя жизненными заботами и как в этой тяжелой работе они достигли мирских добродетелей, верности, постоянства, прямодушия, рыцарской непоколебимости и бюргерской деловитости. При таком чувстве, более погруженном в ограниченное, мы, в противоположность изначально более чистым формам и характерам итальянцев, находим здесь, в особенности у немцев, скорее, выражение форменного упрямства строптивых натур, либо энергично противопоставляющих себя богу в упорстве и грубом своеволии, либо принужденных насиловать себя, чтобы тяжким усилием вырваться из своей ограниченности и грубости и достичь религиозного примирения, так что глубокие раны, которые они должны нанести своей душе, еще проступают в выражении их благочестия.

Далее я хочу обратить внимание на некоторые основные моменты, которые имеют значение для старой нидерландской школы в отличие от верхненемецких и позднейших голландских художников XVII века.

α. Среди старых нидерландских художников уже в начало XV века особенно выделились братья ван Эйк (Губерт и Иоганн); их мастерство снова было оценено лишь в новейшее время. Как известно, они считаются изобретателями или по крайней мере первыми настоящими завершителями масляной живописи. При таком большом прогрессе, ими вызванном, можно было предполагать, что здесь должна была бы обнаружиться постепенность совершенствования, начиная с первых шагов. Но у нас не сохранилось никаких исторических памятников искусства, свидетельствующих о таком постепенном развитии. Начало и завершение стоят перед нами как бы данные сразу. Ибо почти невозможно нарисовать лучше, чем рисовали эти братья. Кроме того, сохранившиеся произведения, в которых типические черты занимают побочное место и оказываются преодоленными, не только доказывают большое мастерство рисунка, позы, группировки, внутренней и внешней характеристики, теплоты, ясности, гармоничности и тонкости колорита, грандиозности и завершенности композиции, но обнаруживают также все богатство живописи в отношении окружающей природы, архитектурных кулис, фона, горизонта, великолепия и многообразия материала, одеяний, различного вида доспехов, украшений и т. п. Все это сделано с такой точностью, с таким глубоким чутьем к живописности, с такой виртуозностью, что даже позднейшие века не дали ничего более законченного, по крайней мере с точки зрения основательности и правдивости.

Все же шедевры итальянской живописи привлекают нас больше, если противопоставить их этим нидерландским художникам; преимущество итальянских художников составляет одухотворенная свобода и красота воображения при полной искренности и религиозном чувстве. Правда, образы нидерландских художников также радуют выражением невинности, наивности и благочестия, более того, по глубине чувства они до известной степени превосходят лучших итальянских художников, но нидерландские мастера не смогли возвыситься до такой же красоты формы и свободы души. Особенно плохо изображается у них фигура младенца Христа, а их остальные формы мужчин и женщин, хотя они в пределах религиозного выражения и обнаруживают одновременно освященную глубокой верой деловитость в житейских интересах, — эти образы, несмотря на свое благочестие, показались бы незначительными и как бы неспособными быть внутри себя свободными, исполненными фантазии и одухотворенности.

β. Вторая сторона, заслуживающая внимания, представляет собой переход от безмятежной, благоговейной набожности к изображению мучеников, вообще к безобразному в действительности. Здесь особенно выделяются верхненемецкие художники, когда они в сценах из истории страстей Христовых подчеркивают грубость воинов, злые насмешки, варварство ненависти к Христу во время его страданий и смерти, с особой энергией выделяя безобразные и уродливые черты, которые в качестве внешних форм соответствуют внутренней отверженности сердца. Спокойное прекрасное впечатление безмятежного проникновенного благочестия отодвигается на задний план, и при взволнованности названных ситуаций дальнейшее развитие идет в сторону отвратительных гримас, дикой жестикуляции и безудержности страстей. При беспорядочно изображенных фигурах и исключительной грубости характеров таким картинам часто недостает внутренней гармонии композиции и колорита, так что, в особенности когда вновь возродился вкус к старинной немецкой живописи, было допущено много ошибок в вопросе о времени возникновения этих произведений, отличающихся в целом менее совершенной техникой. По сравнению с более совершенными картинами эпохи ван Эйков их считали более давними, хотя в основном они относятся к позднему времени. Однако верхненемецкие художники не остановились только на этих изображениях, а разрабатывали также разнообразнейшие религиозные сюжеты; в сценах истории страданий Христа они умели, как, например, Альбрехт Дюрер, успешно избегать крайностей обнаженной грубости, сохраняя и при подобных задачах внутреннее благородство и внешнюю замкнутость и свободу.

γ. Последняя ступень, достигнутая немецким и нидерландским искусством, сводится к полному проникновению в мирскую и повседневную действительность и связанному с этим обособлению живописи на самые разнообразные виды, односторонне развивающиеся как по содержанию, так и по разработке. Уже в итальянской живописи заметен переход от просто величественного благоговения ко все более возрастающему мирскому началу. Однако последнее здесь, как, например, у Рафаэля, отчасти проникнуто религиозностью, отчасти же ограничивается и сдерживается принципом античной красоты, тогда как дальнейшее развитие заключается не столько в том, что намечаются различные пути в изображении всевозможных предметов в зависимости от колорита, сколько в поверхностной расплывчатости или эклектическом подражании формам и манере письма. Между тем немецкое и нидерландское искусство наиболее определенно и отчетливо прошло через (весь круг содержания и видов разработки, начиная с совершенно традиционных церковных образов, отдельных фигур и поясных портретов, переходя к проникновенным, благочестивым, благоговейным изображениям и кончая живыми, более широкими композициями и сценами, в которых, однако, свободная характеристика фигур, большая жизненность, достигаемая введением процессий, слуг, случайных представителей общины, украшений на платьях и сосудах, богатство портретов, архитектурных произведений, окружающей природы, видов церквей, улиц, городов, рек, лесов, очертаний гор еще сдерживается и объединяется религиозным принципом. Теперь этот объединяющий принцип исчезает, и круг предметов, до сих пор находившийся в единстве, распадается; особенности в специфической единичности и случайности их смены и изменения образуют материал для многообразнейших способов живописного восприятия и выполнения.

Чтобы полностью оцепить значение этой последней сферы, мы здесь, как и раньше, еще раз должны учесть те национальные условия, которыми определилось ее начало. В этом отношении мы должны следующим образом оправдать переход от церкви, благочестивых образов и представлений к наслаждению мирской жизнью как таковой, к наслаждению предметами и единичными явлениями природы, добропорядочной домашней жизнью в ее уютном и тесном кругу, а также национальными торжествами, праздниками и процессиями, деревенскими танцами, весельем храмовых праздников или непринужденными проказами. В Голландию проникла Реформация; голландцы сделались протестантами и избавились от испанского церковного и королевского деспотизма. Что касается политических отношений, то здесь мы не находим ни благородного дворянства, изгоняющего своих государей и тиранов или предписывающего им свои законы, ни земледельческого народа, угнетенных крестьян, идущих напролом, подобно швейцарцам. Здесь, за исключением храбрецов в сухопутном войске и отважных моряков, большая часть народа состояла из горожан, занятых ремеслом, зажиточных граждан; довольствуясь своей деятельностью, они не стремились к иному, но, когда пришлось защищать свободу приобретенных прав, частных привилегий их провинций, городов, союзов, они восстали, смело доверяясь богу и полагаясь на свое мужество и разум. Не боясь исключительной славы, связанной с испанским владычеством над половиной мира, они подвергали себя всем опасностям, храбро проливали кровь и своей праведной смелостью и стойкостью победоносно отвоевали себе религиозную и гражданскую самостоятельность.

Если некое своеобразное направление духа можно назвать немецким, то этого названия заслуживает именно эта верная, состоятельная, полная задушевности гражданственность, чувство достоинства которой было лишено высокомерия, а в благочестии она была не просто восторженной и притворной, но конкретно-благочестивой в мирской жизни, в своем богатстве оставалась скромной и довольной, а в жилище и окружающих условиях жизни — простой, нарядной и опрятной. Неизменно заботливая и довольная всеми своими условиями, она, несмотря на свою самостоятельность и развивающуюся свободу, умела в то же время оставаться верной старинным обычаям и сохранять деловитость предков.

Этот смышленый, художественно одаренный народ хотел и в живописи радоваться такому здоровому и вместе с тем законному, приятному образу своей жизни; в своих картинах он еще раз хотел во всевозможных положениях насладиться чистотой своих городов, утвари, своим домашним миром, своим богатством, почтенными нарядами своих жен и детей, блеском своих политических и городских празднеств, отвагой своих моряков, славой своей торговли и кораблей, плавающих во всех морях. Именно это чувство честного радостного существования голландские художники привносят и в отношении природных объектов, и во всех своих произведениях со свободой и верностью замысла, с любовью к незначительному и мимолетному, с открытой свежестью взора и сосредоточенной погруженностью всей души в самые замкнутые и ограниченные явления соединяют высшую свободу художественной композиции, тонкое чувство даже побочных деталей и исключительную тщательность в выполнении. С одной стороны, эта живопись с неподражаемым совершенством развила магию и цветовую игру света, освещения и вообще колорита в сценах из военной и солдатской жизни, на подмостках в трактирах, на свадьбах и других крестьянских пиршествах, в изображениях домашних житейских сцен, в портретах и природных сюжетах, в пейзажах, животных, цветах и т. п., с другой стороны, она достигла необычайной жизненной характерности, исполненной величайшей художественной правды. И если она, отправляясь от незначительного и случайного, доходит до изображения деревенских сцен, до грубого и низменного, то эти сцены кажутся насквозь проникнутыми непринужденным весельем и радостью, так что основной сюжет и содержание составляют это веселье и непринужденность, а не пошлая и дурная обыденщина. Поэтому перед нами не вульгарные чувства и страсти, а мужицкие и близкие природе черты в низших слоях населения, носящие веселый, плутовской, комический характер.

В самой этой беззаботной распущенности как раз и заключается здесь идеальный момент: это воскресный день жизни, все уравнивающий и удаляющий все дурное; люди, которые веселы от всего сердца, не могут быть безусловно дурными и подлыми. В этом отношении не безразлично, является ли зло чем-то мимолетным или выступает как основная черта характера. У нидерландцев комическое упраздняет дурную сторону ситуации, и нам тотчас становится ясно, что характеры могут оказаться также и чем-то иным, отличным от того, как они явились нам в данный момент. Такая бодрость и комизм составляют неоценимое достоинство этих картин. Наоборот, если в теперешних картинах хотят изобразить нечто пикантное в этом роде, то обычно рисуют что-нибудь внутренне дурное или злое без примиряющего комизма. Например, злая женщина ругает своего пьяного мужа в кабачке, и ругает очень злобно; здесь, как я уже говорил ранее, обнаруживается только то, что он гуляка, а она желчная старая баба.

Если мы взглянем на голландских художников такими глазами, то мы уже не будем считать, что живописи следовало бы воздержаться от подобных сюжетов и что она должна была бы изображать только старых богов, мифы и басни или образы мадонн, распятия, мучеников, пап и святых. То, что свойственно всякому произведению искусства, присуще и живописи: наглядное представление о том, что такое человек вообще, человеческий дух и характер, что такое человек, и притом этот человек. Это постижение внутренней человеческой природы и ее внешних жизненных форм и проявлений, эта искренняя радость и художественная свобода, эта свежесть и бодрость воображения, смелая уверенность выполнения составляют ту основную поэтическую черту, которая характеризует большинство голландских мастеров этого круга. В их произведениях можно изучать и постигать человеческую природу и человека. В настоящее же время слишком часто сталкиваешься с портретами и историческими картинами, по которым, несмотря на все сходство с людьми и реальными индивидами, с первого взгляда видно, что художник не знает ни что такое человек, ни каков колорит человека, ни каковы те формы, в которых человек выражает то, что он человек.

b) Итальянская живопись

Во-вторых, в более свободном развитии итальянской живописи мы должны искать другие черты искусства. Кроме религиозного содержания Ветхого и Нового заветов и жизнеописаний мучеников и святых она заимствует свои сюжеты большей частью только из греческой мифологии, редко — из событий национальной истории или, за исключением портретов, из современной и реальной жизни; равным образом редко изображается природный пейзаж — он встречается лишь позднее и в единичных случаях.

Но в замыслы и художественную разработку религиозного круга итальянская живопись по преимуществу вносит живую действительность духовного и телесного небытия: все образы делаются теперь наглядными и одушевленными. Основной принцип этой жизненности определяется со стороны духа естественной радостной ясностью, со стороны тела — соответствующей красотой чувственных форм, которая уже сама по себе как красивая форма знаменует невинность, веселье, девственность, естественную грацию чувства, благородство, фантазию и любящую душу. Если же к этой ответственности присоединяются возвышение и просветление внутреннего мира благодаря проникновенности религии, благодаря духовным чертам глубокого благочестия, которые одушевляют изначально утвержденную уверенность и завершенность бытия в этой спасительной сфере, то тем самым мы имеем перед собой первоначальную гармонию образа и его выражения, которая в своем завершенном виде живо напоминает в этой романтической и христианской сфере чистый идеал искусства. Правда, и в пределах такого нового созвучия должна преобладать задушевность сердца, но эта задушевность есть более счастливое, более чистое небо души, путь к которому — путь обращения от чувственного и конечного и возвращение к богу — все же менее тягостен и труден, хотя и ведет к погружению в глубокую скорбь раскаяния и смерти. При этом скорбь сосредоточивается в сфере души, представления, веры, не снижаясь до уровня страстных вожделений, строптивого варварства, черствого эгоизма и греха и не вступая в борьбу с этими врагами блаженства в надежде на трудно достижимую победу. Это переход, существующий идеально, скорбь, остающаяся скорее мечтательной, чем уязвляющей в своем страдании, более абстрактное одухотворенное страдание, протекающее во внутреннем мире и не обнажающее телесных мучений, не обнаруживающее черт упрямства, грубости, неподатливости или черт тривиальных, пошлых натур в характере телесных форм и выражения лиц, так что понадобилась бы упорная борьба, прежде чем эти лица и формы стали бы доступными для выражения религиозности и благочестия. Такая более бесспорная проникновенность души и изначальное соответствие форм этому внутреннему миру составляют привлекательную ясность и неомраченное наслаждение, которое должны доставлять нам подлинно прекрасные произведения итальянской живописи. Как об инструментальной музыке говорится, что она заключает в себе звуки, напевы, так и здесь, в живописи, над образом в целом и всеми его формами царит чистая песня души, мелодическая проникновенность. Как в музыке итальянцев и их пении, когда слышны чистые голоса без побочных шумов, в каждом оттенке и модуляции звука и мелодии проявляется лишь наслаждение самого голоса, так и в живописи основной тон составляет самонаслаждение любящей души.

У великих итальянских поэтов мы также находим именно эту проникновенность, ясность и свободу. Исполненное большого искусства созвучие рифм в терцинах, канцонах, сонетах и стансах, звучание, которое не только удовлетворяет потребности совпадения рифмы при однократном повторении, но сохраняет совпадение и в третий раз, есть свободное благозвучие, которое изливается само собой, ради собственного наслаждения. Та же свобода обнаруживается и в духовном содержании. В сонетах, секстинах, канцонах Петрарки душа не стремится к действительному обладанию предметом, которого ищет сердце в своем влечении; созерцание и чувство не связаны с реальным содержанием и самим предметом и высказываются не из потребности в них, но удовлетворение доставляется самим высказыванием. Самонаслаждение любви ищет блаженства в своей печали, жалобах, описаниях, воспоминаниях и прозрениях — это страстное стремление, которое находит удовлетворение и, владея образом, духовным обликом тех, кого она любит, оказывается в полном обладании той душой, с которой хочет соединиться. Также и Данте, которого его наставник Вергилий ведет по аду и чистилищу, созерцает страшные, ужасные вещи; его сердце сжимается, часто он горько плачет, но спокойно и уверенно идет вперед без страха и ужаса, без досады и горечи: это не должно было бы быть так. Даже его осужденные в аду обладают блаженством вечности — «Io eterno duro» (итал. «я вечен») написано на вратах ада; осужденные являются там, где они есть, без раскаяния и требований, они не говорят о своих муках — ведь эти муки ни нас, ни их как бы не касаются, так как они вечны; осужденные погружены только в свои мысли и поступки, оставаясь верными прежним интересам, без жалоб и тоски.

Если мы усвоим эту черту блаженной независимости и свободы души в любви, то поймем стиль великих итальянских художников. В этой свободе они достигли мастерства в своеобразии выражения и ситуаций; окрыленные этой внутренней умиротворенностью, они овладели формой, красотой, цветом; при самом определенном изображении действительности и характеров, всецело отдаваясь земному и рисуя часто только портреты или то, что кажется портретом, они создают образы иного солнца, иной весны: это розы, которые одновременно цветут на небесах. Стремясь к красоте, они заботятся не только о красоте образа, не только о чувственном единстве души с телом, выливающемся в чувственных телесных формах, но и об этих чертах любви и примиренности в каждом образе, форме и индивидуальности характера: это бабочка, Психея, парящая в лучезарном блеске небес даже вокруг увядших цветов. Благодаря богатой, свободной, полной красоте итальянцы смогли воссоздать в новом мире античные идеалы.

Такой завершенности итальянская живопись добилась не сразу, а прошла длинный путь, прежде чем достигнуть ее. Однако у старых итальянских мастеров, несмотря на все несовершенство технического развития, более всего бросается в глаза чистое, невинное благочестие, грандиозный смысл всей концепции, непринужденная красота формы и проникновенность души. В прошлом столетии эти старые мастера мало ценились, их упрекали в топорности, сухости и скудости средств. Только в новое время ученые и художники извлекли их из забвения, но при этом восхищались ими и подражали им с преувеличенным пристрастием, которое отрицало прогресс дальнейшего развития способов восприятия и изображения и должно было увести на противоположные окольные пути.

Что касается основных ближайших исторических моментов в развитии итальянской живописи до ее завершения, то я хочу выделить вкратце следующие пункты, которые обращают на себя внимание при характеристике наиболее существенных сторон живописи и способов ее выражения.

α. После раннего периода грубости и варварства итальянцы добились нового успеха, преодолев унаследованный от византийцев стиль, отличавшийся в целом ремесленным характером. Круг изображаемых предметов был невелик, основная задача сводилась к строгому достоинству, торжественности и религиозному величию. Но уже Дуччо из Сиены и Чимабуэ из Флоренции, как свидетельствует г. фон Румор, большой знаток этой ранней эпохи («Итальянские исследования», т. II, стр. 4), стремились усвоить и по возможности омолодить в собственном духе жалкие остатки античного способа рисования, основанного на перспективе и анатомических данных, — остатки, которые благодаря механическому подражанию христианским античным произведениям искусства особенно сохранились в новогреческой живописи. Они «ощущали ценность таких указаний, но стремились смягчить их явно закоснелый характер, сравнивая эти полупонятные черты с жизнью, — так мы можем думать и предполагать относительно их произведений». Между тем это только первые попытки искусства перейти от типических и неподвижных черт к чертам живым и индивидуально выразительным.

β. Дальнейший, второй шаг заключается в том, что живопись порывает с названными греческими образцами и вступает в область человеческого и индивидуального в соответствии со всем своим замыслом и выполнением, приводя человеческие характеры и формы к более глубокой гармонии с религиозным содержанием, которое они должны раскрыть.

αα. Здесь прежде всего следует упомянуть о большом влиянии, оказанном Джотто и его учениками. Джотто изменил прежний способ заготовки красок, а также преобразовал характер восприятия и изображения в живописи. Как явствует из химических исследований, новогреческие художники, вероятно, пользовались в качестве связующего средства для красок и в качестве верхнего слоя воском, откуда и произошел «желтовато-зеленоватый, затемняющий тон», который нельзя всецело объяснить действием света лампы («Итальянские исследования», т. I, стр. 312). Джотто совсем отбросил это более тягучее связующее средство греческих художников и перешел к растиранию красок на прозрачном соке молодых побегов, незрелых фиг и на других менее жирных соединителях, которыми итальянские художники раннего средневековья пользовались, быть может, еще до того, как они стали слепо подражать византийским мастерам («Итальянские исследования», т. II, стр. 43; т. I, стр. 312). Эти связующие средства не отражались на красках в смысле их потемнения, но позволяли им оставаться светлыми и ясными. Важнее был переворот, произведенный Джотто в итальянской живописи в отношении выбора предметов и характера их изображения. Уже Гиберти с (похвалой говорит о Джотто, что он оставил грубую манеру греков и, не нарушая меры, ввел в искусство естественность и привлекательность («Итальянские исследования», т. II, стр. 42); Боккаччо («Декамерон», 6-й день, 5-я новелла) также говорит о нем, что природа не создала ничего такого, чего Джотто не сумел бы воспроизвести вплоть до полной иллюзии. В византийских картинах с трудом можно найти следы созерцания природы; Джотто был тем, кто обратил свой взор на окружающую действительность и сопоставил образы и эффекты, которые он хотел изобразить, с жизнью, как она клокотала вокруг него.

С этим направлением совпал тот факт, что в эпоху Джотто не только нравы вообще стали свободнее, а жизнь — более радостной, но стало почитаться много новых святых, более близких эпохе самого художника. При своем внимании к реальной современности Джотто в особенности делал таких святых предметом своего искусства, так что в самом содержании опять-таки заключалось требование стремиться к естественности телесного выражения, к изображению определенных характеров, действий, страстей, ситуаций, поз и движений. При таком стремлении до известной степени была утеряна та величественная священная сосредоточенность, которая составляла основу предшествующей ступени искусства. Светский элемент получает место и распространение, подобно тому как Джотто в духе своего времени изобразил фарс рядом с патетикой, так что г. фон Румор справедливо утверждает («Итальянские исследования», т. II, стр. 73): «При таких обстоятельствах я не могу понять, чего хотят некоторые, усиленно настаивая на том, что направление и достижения Джотто должны быть оценены как возвышеннейшие в новейшем искусстве». Большой заслугой этого основательного исследования является то, что автор наметил правильную точку зрения при оценке творчества Джотто и одновременно обратил внимание на то, что сам Джотто в своем стремлении к очеловечению и естественности изображения все еще оставался на очень низкой в целом ступени развития.

ββ. В этом намеченном Джотто направлении живопись и продолжала развиваться. Типические изображения Христа, апостолов и более значительных событий, о которых повествует Евангелие, все больше и больше оттеснялись на задний план, зато круг сюжетов расширился в другом направлении, когда («Итальянские исследования», т. II, стр. 213) «все кисти были заняты тем, чтобы изображать переходы в жизни современных святых: прежнюю мирскую жизнь, внезапное пробуждение религиозного сознания, вступление в благочестивую отшельническую жизнь, чудеса при жизни и особенно после смерти; в этих изображениях в соответствии с внешними условиями искусства выражение страсти у живых людей преобладало над чертами невидимой чудесной силы». Наряду с этим не были забыты и события жизни и страданий Христа. Особенно рождение и воспитание Христа, а также мадонна с младенцем сделались любимыми сюжетами, которые вводились в атмосферу живого домашнего уюта, нежной и задушевной интимности, в стихию человеческого и полноту чувств, в то время как даже «в темах из истории страданий стало выдвигаться не столько возвышенное и победоносное, сколько трогательное — непосредственное следствие того мечтательного упоения сочувствием к земным страданиям Спасителя, которое приобрело новую, неслыханную до того времени энергию благодаря примеру и учению св. Франциска».

Что касается дальнейшего развития живописи в середине XV века, то следует в особенности назвать два имени: Мазаччо и Фьезоле. При продолжавшемся проникновении религиозного содержания в живые формы человеческого образа и одухотворенного выражения человеческих черт дело заключалось, по существу, с одной стороны, во все большем округлении всех форм, как на это указывает Румор («Итальянские исследования», т. II, стр. 243), а с другой стороны, «в более глубоком расчленении связи, многообразнейшей градации привлекательности и осмысленности форм человеческого лица». Мазаччо и Анджелико из Фьезоле разделили труд при решении этой проблемы искусства, в то время непосильный для одного художника. «Мазаччо взял на себя исследование светотени, округления и расчленения собранных воедино образов; Анджелико из Фьезоле со своей стороны стал стремиться к проникновению в сокровенную связь, в неизменный смысл черт человеческого лица, и он впервые открыл для живописи этот источник». Значение Мазаччо не в стремлении к привлекательности, а в величественном замысле, в мужественности и в искании всепроникающего единства; значение Фьезоле в религиозном восторге, В любви, чуждой всего земного, В иноческой чистоте помыслов, в высоте и святости души; как рассказывает о нем Вазари, он никогда не рисовал, не помолившись перед тем истово, и никогда не изображал страданий Спасителя, не разрыдавшись («Итальянские исследования», т. II, стр. 252).

Следовательно, с одной стороны, прогресс живописи заключался во все возрастающей жизненности и естественности, однако, с другой стороны, глубина благочестивого чувства, непринужденная проникновенность души в вере еще преобладала над свободой, искусностью, естественной верностью и красотой композиции, позы, одеяния и колорита. Если дальнейшее развитие привело к еще более возвышенному, более полному выражению духовной проникновенности, то рассматриваемая эпоха никогда не была превзойдена в чистоте и невинности религиозного чувства и серьезной глубине замысла. Правда, некоторые картины этой эпохи по своему цвету, группировке и рисунку могут нас до известной степени оттолкнуть тем, что жизненные формы, употребляемые для изображения религиозности внутреннего чувства, еще не являются всецело подходящими для этого выражения. Однако со стороны духовного смысла, из которого возникают произведения искусства, нельзя игнорировать наивной чистоты, близости сокровенным глубинам подлинно религиозного содержания, твердости религиозной любви даже в бедствиях и печали, а порою и грации невинности и блаженства, ибо если последующие эпохи и прогрессировали в отношении других сторон художественного совершенства, все же они не могли снова достичь этих утраченных первоначальных преимуществ.

γγ. Третий момент, присоединяющийся в дальнейшем развитии к только что упомянутым, касается более широкого круга предметов, которые стали изображаться в новом осмыслении. Подобно тому как в итальянской живописи священное с самого начала приблизилось к действительности уже тем, что святыми были объявлены люди, более близкие к эпохе, в которую жили сами художники, — подобно этому искусство также вовлекает в свою сферу остальную действительность и современность. От указанной ступени чистой задушевности и благочестия, определявшей лишь выражение этого религиозного одушевления, живопись все больше и больше переходит к объединению внешней, мирской жизни с религиозными сюжетами. В художественное восприятие и изображение проникла и в нем утвердилась радостная, полная сил самостоятельность бюргеров в их деятельности, в их торговле и ремесле, в их свободе, их мужестве и патриотизме, благополучие в полной радости современности, эта вновь проснувшаяся удовлетворенность человека в своей добродетели и шутливой веселости, эта примиренность с действительностью со стороны внутреннего духа и внешнего выражения. В связи с этим оживает любовь к пейзажным фонам, к городским видам, окрестностям церквей, дворцов; подлинные портреты великих ученых, друзей, государственных деятелей, художников и других лиц, приобретших остроумием и веселостью расположение своих современников, — все это получает место в религиозных ситуациях. Черты домашней и гражданской жизни используются с большей или меньшей свободой и искусностью; если духовная сторона религиозного содержания и продолжала быть основой, то выражение благочестия не оставалось больше изолированным само по себе, а оказывалось связанным с полнотой действительной ЖИЗНИ и всей мирской сферы (ср. «Итальянские исследования», т. II, стр. 282). Разумеется, благодаря такому направлению выражение религиозной сосредоточенности и ее проникновенной набожности ослабляется, но, чтобы достигнуть своей вершины, искусство нуждалось и в этом мирском элементе.

γ. Из этого слияния полноты живой действительности с внутренней религиозностью чувства возникла новая духовная задача, полностью разрешить которую удалось лишь великим художникам XV века. Ибо теперь предстояло согласовать одухотворенную проникновенность, глубину и величие религиозности с этим чутьем к жизненности телесной и духовной действительности характеров и форм, чтобы телесный облик по своей позе, движению и колориту не оставался чисто внешним остовом, но сделался бы одухотворенным и живым в самом себе и при общей выразительности всех частей являлся бы равно прекрасным как вовне, так и изнутри.

Среди лучших художников, стремившихся к этой цели, следует особенно выделить Леонардо да Винчи. Именно он не только с основательным и тонким пониманием и чувством глубже всех своих предшественников проник в формы человеческого тела и духовную сторону их выражения, но при столь же глубоком обосновании живописной техники достиг большого искусства в применении средств, полученных им в результате своих исследований. При этом он одновременно сумел сохранить благоговейную серьезность в замыслах картин на религиозные темы, так что его образы, хотя они и стремятся отобразить видимость более полного и завершенного реального существования и обнаруживают выражение сладкой, радостной приветливости в своих жестах и грациозных движениях, все же не лишены величия, которого требует благоговение перед достоинством и истинностью религии (ср. «Итальянские исследования», т. II, стр. 308).

Полной завершенности в этой сфере достиг лишь Рафаэль. Г. фон Румор считает, что особенно умбрийские художественные школы с середины XV века добились той тайной красоты, которой отдается сердце каждого человека, и стремится объяснить эту привлекательность глубиной и нежностью чувства, а также тем удивительным сочетанием, когда эти художники объединили неясные воспоминания древнейших христианских художественных устремлений с мягкими образами современной действительности, превзойдя в этом отношении своих тосканских, ломбардских и венецианских современников («Итальянские исследования», т. II, стр. 310). Пьетро Перуджино, наставнику Рафаэля, также было близко это выражение «незапятнанной душевной чистоты и полной самоотдачи сладостным и мечтательным нежным чувствам», он сумел слить с ним объективность и жизненность внешних форм, интерес к действительному и единичному, как он был выработан преимущественно флорентийцами. В своих юношеских работах Рафаэль кажется еще связанным со вкусом и стилем Перуджино, в дальнейшем же переходит к полной реализации указанного выше требования. Именно у него соединяется высшее понимание в церковном духе религиозных художественных задач, а также полное знание и любовное внимание к явлениям природы во всей жизненности их красок и форм с одинаково развитым чувством античной красоты. Это глубокое восхищение идеальной красотой древности не привело его, однако, к подражанию и простому использованию форм, в столь законченном виде разработанных греческой скульптурой, но он только в общем воспринял принцип их свободной красоты, которая была исполнена у него живописно индивидуальной жизненности и глубокой задушевности выражения и оказалась проникнутой открытой, радостной ясностью и убедительностью изображения, неведомой дотоле итальянцам. В разработке и гармоничном слиянии и объединении этих элементов он достиг вершины своего мастерства. Но Рафаэль был превзойден Корреджо — магическим волшебством светотени, одухотворенной изысканностью и грацией чувства, форм, движений, группировок. Тициан же превзошел Рафаэля богатством естественной жизненности, светящимся переливом красок, пылкой силой колорита. Нет ничего приятнее свойственной Корреджо наивности, не естественной, а религиозной, духовной грации; нет ничего приятнее его приветливой бессознательной красоты и невинности.

Живописное совершенство этих великих мастеров представляет такую вершину искусства, которая в процессе исторического развития может быть достигнута каким-либо народом только один-единственный раз.

a) Византийская живопись

Что касается, во-первых, византийской живописи, то у греков неизменно сохранялся известный опыт в искусстве, и, кроме того, для изображения поз, одеяний и т. д. этой лучшей технике способствовали античные образцы. Однако природа и жизненность сошли здесь на нет; что касается форм лица, то искусство осталось традиционным, в фигурах и способах выражения — типичным и неподвижным, в расположении — более или менее архитектоническим; окружающая природа и пейзажный фон отсутствовали, моделировка при помощи светотени, яркости и темноты и их переходов, а также перспектива и искусство живой группировки не получили никакого развития или достигли развития очень несовершенного.

Поскольку придерживались одного и того же рано вложившегося типа, самостоятельное художественное творчество имело мало простора, искусство живописи и мозаика часто снижались до ремесла и становились тем самым все безжизненнее и бездушнее, хотя эти ремесленники, как и создатели античных ваз, имели перед собой прекрасные образцы, которым они могли подражать в изображении поз и драпировки.

Подобный тип живописи наводнил жалким искусством пришедший в упадок Запад и распространился преимущественно в Италии. Но здесь, вначале хотя и в зародыше, уже рано обнаружилось стремление не останавливаться на законченных фигурах и способах выражения, а двигаться к более высокому развитию, хотя первоначально это и проявлялось в грубых формах. Что же касается византийской живописи, то, как говорит г. фон Румор («Итальянские исследования», т. I, стр. 279) о греческих мадоннах и изображениях Христа, «даже по наилучшим образцам видно, что они возникли как мумии и заранее отказались от дальнейшего развития». Сходным образом итальянцы еще до эпохи самостоятельного развития своего искусства стремились, в противоположность византийской живописи, к более духовному восприятию христианских сюжетов. Так, только что названный исследователь (т. I, стр. 280) приводит в качестве поразительного доказательства этого различия способ и манеру, в которых новогреки и итальянцы изображали тело Христа при распятии. «Именно греки, — говорит он, — для которых созерцание ужасных телесных наказаний было привычным, представляли себе Спасителя на кресте свисающим всей тяжестью своего тела, с вздувшимся животом, с выгнутыми влево расслабленными коленями, с опущенной головой, борющегося с муками жестокой смерти. Таким образом, их предметом было телесное страдание как таковое. Наоборот, итальянцы — следует принять во внимание, что на их старинных памятниках крайне редко встречается как изображение девы Марии с младенцем, так и распятого Христа, — итальянцы обыкновенно изображали Спасителя на кресте таким образом, что, кажется, воплощали идею победы духовного начала, а не телесного изнеможения. Этот несомненно более благородный способ восприятия рано выступает в кругах Запада, находящихся в более благоприятных условиях».

Этими указаниями я должен здесь ограничиться.

3. ИСТОРИЧЕСКОЕ РАЗВИТИЕ ЖИВОПИСИ

В-третьих, мы не можем, как делали до сих пор, остановиться только на общем указании и рассмотрении содержания, подходящего для живописи, и на способе формирования, вытекающем из ее принципа. Поскольку это искусство всецело коренится в своеобразии характеров и их положений, образа и его позы, колорита и т. д., мы должны иметь перед собой действительную реальность отдельных произведений и говорить о них. Изучение живописи носит исчерпывающий характер лишь тогда, когда знают, умеют наслаждаться и оценивать самые картины, в которых проявились указанные точки зрения. Правда, это имеет место во всяком искусстве, но из рассмотренных до сих пор искусств больше всего это относится к живописи. В архитектуре и скульптуре, где круг содержания более ограничен, средства изображения и формы не так богаты и разнообразны, а особенные определения более просты и отчетливы, — в случае архитектуры и скульптуры, скорее, можно обойтись какими-нибудь копиями, описаниями, слепками. Живопись требует созерцания отдельных художественных произведений в подлинниках, для нее в особенности недостаточны простые описания, как часто ни приходится ими удовлетворяться.

Однако при бесконечном многообразии живописи и обособлении ее различных сторон в отдельных художественных произведениях, произведения эти представляются прежде всего пестрой массой, не упорядоченной и не расчлененной для анализа, и в ней поэтому нелегко увидеть своеобразие отдельных картин. Так, например, большая часть галерей представляется бессмысленной мешаниной, в которой нельзя разобраться, если не подходить к каждой картине со знанием страны, эпохи и художника, чьей кисти принадлежит картина. Поэтому историческое рассмотрение будет самым целесообразным для изучения и осмысленного наслаждения. Скоро мы будем иметь возможность восхищаться подобным собранием, систематизированным с исторической точки зрения, единственным и бесценным в своем роде, в картинной галерее организованного здесь королевского музея (Это высказывание взято из лекции, прочитанной 17 февраля 1829 г.); в этой галерее легко будет ознакомиться не только с внешней историей развития техники живописи, но и с существенным прогрессом внутренней истории в различиях школ живописи, сюжетов, их замыслов и способов выполнения. Только в результате такого живого созерцания можно получить представление о начале живописи в традиционных, статуарных типах, о проникновении в нее большей жизненности, об искажениях в области выражения и индивидуальной характеристики, об освобождении от застывших, спокойных поз, фигур, о развитии к драматически живому действию, группировке и магии колорита, а также о различии школ, которые отчасти по-своему разрабатывают одинаковые сюжеты, отчасти отделяются друг от друга в зависимости от различия содержания, которое они постигают.

Как для изучения, так и для научного рассмотрения и воспроизведения историческое развитие живописи имеет большое значение. Указанное мною содержание, совершенствование материала, различные основные моменты замысла — все здесь конкретизируется в надлежащей последовательности и отличительных свойствах. Поэтому я еще раз должен обратить внимание на это развитие и выделить главнейшие моменты.

В общем, прогресс живописи заключается в том, что начало полагается религиозными сюжетами при типическом восприятии, архитектонически простом расположении и неразработанном колорите. Затем в религиозные ситуации все больше и больше привносятся современные условия, индивидуальность, живая красота образов, глубина задушевности, прелесть и волшебство колорита, пока искусство не обратится к мирской жизни и с такой же любовью, с какой оно отдавалось религиозному, идеальному содержанию, не освоит до мельчайших и незначительнейших деталей природу, повседневную будничную жизнь или исторически важные национальные события прошлого и настоящего, портреты и т. п., пока оно наконец не достигнет в этом круге преимущественно не только внешней завершенности живописи, но и самого жизненного замысла и индивидуальнейшей манеры выполнения. Этот прогресс яснее всего можно проследить на общем развитии византийской, итальянской, нидерландской и немецкой живописи, после краткой характеристики которой мы перейдем наконец к музыке.

c) Художественный замысел, композиция и характеристика

Что касается особых точек зрения, которые имеют значение в живописи, то мы, во-первых, рассмотрели содержание, во-вторых, чувственный материал, в котором может воплотиться это содержание. Наконец, в-третьих, нам остается установить способ, каким художник должен задумать и воплотить свое содержание в соответствии с этим определенным чувственным элементом. Обширный материал, который открывается здесь, мы можем расчленить следующим образом.

Во-первых, это общие отличительные особенности замысла, которые мы должны разграничить и рассмотреть в поступательном движении их к более богатой жизненности.

Во-вторых, мы должны заняться более определенными моментами, которые в пределах этих способов восприятия касаются художественной композиции в собственном смысле, художественных мотивов постигаемых сцен и группировки.

В-третьих, бросим взгляд на способ характеристики, вытекающей из различия как предметов, так и замыслов.

α. Прежде всего, что касается наиболее общих форм живописного восприятия, то они вытекают отчасти из самого содержания, подлежащего изображению, отчасти из поступательного развития искусства. Искусство не сразу раскрывает все богатство, заключенное в известном предмете, но достигает полной жизненности, лишь пройдя разнообразные ступени и переходы.

αα. Первая позиция, которую занимает живопись в этом отношении, обнаруживает ее происхождение из скульптуры и архитектуры; живопись примыкает к этим искусствам по общему характеру всего своего замысла. Большей частью это наблюдается в тех случаях, когда художник сосредоточивается на отдельных фигурах, которые он представляет не в живой определенности многообразных в себе ситуаций, а в простом самостоятельном покое. Из различных указанных мною сфер содержания, адекватных живописи, сюда подходят главным образом религиозные образы — Христос, отдельные апостолы и святые. Ведь такие образы должны быть достаточно значимыми сами по себе в своем обособлении, должны заключать известную полноту и составлять для сознания субстанциальный предмет почитания и любви. Преимущественно в старом искусстве мы находим изображенными в таком виде Христа или святых, взятых изолированно, вне определенной ситуации и природного окружения. Если к этому присоединяется среда, то она сводится главным образом к архитектоническим украшениям, в особенности к готическим, как это часто наблюдается у старых нидерландских и верхненемецких мастеров. Будучи связана с архитектурой, живопись нередко располагает между столбов и арок несколько подобных фигур подряд, например двенадцать апостолов. Здесь живопись еще не достигает жизненности позднейшего искусства и сами образы сохраняют еще отчасти более застывший, статуарный характер скульптуры, отчасти вообще имеют статуарный тип, свойственный, например, византийской живописи. Для таких отдельных фигур без всякого окружения или при чисто архитектоническом обрамлении более подходит строгая простота и ясная отчетливость цвета. Поэтому старые мастера вместо богатства окружающей природы сохраняли одноцветный золотой фон, которому, как бы перебивая его, противостояли цвета одеяний, и вследствие этого они отчетливее, ярче по сравнению с цветами, которые мы находим в эпоху расцвета живописи, подобно тому как варвары вообще находят удовольствие в простых живых красках — красной, синей и т. д.

К этому первому способу восприятия относятся большей частью чудотворные образа. Человек тупо относится к ним как к чему-то озадачивающему, безразличному к эстетической стороне предмета, так что они не становятся более близкими для сознания благодаря человеческой красоте и оживотворению, и наиболее почитаемые с религиозной точки зрения образа бывают с художественной стороны как раз самыми плохими.

Если же такие отдельные фигуры не составляют предмета почитания или интереса ради всей их личности как некая сама по себе законченная целостность, то подобное изображение в духе скульптурного замысла не имеет смысла. Так, например, портреты интересны своею индивидуальностью для зпакомых данного лица; когда же эти лица забыты или неизвестны, то благодаря их изображению в действии или ситуации, обнаруживающих определенный характер, оживает совершенно иной интерес, нежели при простейшем способе понимания. Большие портреты, когда они благодаря всем средствам искусства стоят перед нами во всей своей жизненности, выделяются, выступают из своих рам при такой полноте самого бытия. Так, например, в портретах Ван Дейка рамы кажутся мне вратами мира, через которые входит человек, в особенности если фигура расположена не совсем en face, но обращена несколько в сторону. Поэтому если индивиды не представляют собой чего-то в самом себе закопченного и готового, подобно святым, ангелам и т. п., и если они могут заинтересовать только определенностью какой-нибудь ситуации, каким-нибудь одним моментом, особым действием, то неуместно изображать их как самостоятельные фигуры.

Такова последняя работа Кюгельхена в Дрездене — четыре головы, бюсты Христа, Иоанна Крестителя, евангелиста Иоанна и блудного сына. Что касается Христа и евангелиста Иоанна, то, когда я смотрел на них, меня удовлетворил их замысел. Но Иоанн Креститель и особенно блудный сын не представились мне настолько самостоятельными, чтобы можно было созерцать их в таком виде, как бюсты. Наоборот, здесь необходимо придать этим фигурам деятельность и действия или по крайней мере поставить их в такие условия, благодаря которым они в живой связи со своим внешним окружением получили бы характерные черты индивидуальности завершенного в себе целого. У Кюгельхена голова блудного сына, правда, очень хорошо выражает боль, глубокое раскаяние и подавленность, но то, что это раскаяние именно блудного сына, намечено лишь изображением маленького стада свиней на заднем плане. Вместо этого символического указания мы должны были бы созерцать его среди стада свиней или в другой сцепе из его жизни. Ведь у блудного сына нет какой-то иной всеобщей, целостной личности, он существует для нас только в известном ряде положений, в которых его описывает рассказ, в противном же случае становится просто аллегорией. Он должен быть представлен нам в конкретной действительности, как он покидает отчий дом, или впадает в нищету, в его раскаянии, или при возвращении. В таком же виде свиньи на заднем плане немногим лучше, чем записка с обозначением названия.

ββ. Вообще, поскольку живопись должна иметь своим содержанием все своеобразие субъективной задушевности, она еще менее, чем скульптура, может останавливаться на лишенном ситуации покое в себе и чисто субстанциальном понимании характера. Она должна поступиться этой самостоятельностью и стараться изобразить свое содержание в определенной ситуации, многообразии, различии характеров и образов, в их связи друг с другом, а также воспроизвести их внешнюю обстановку. Прогресс живописи, благодаря которому она только и достигает характерной для нее точки зрения, заключается в отступлении от чисто традиционных, статуарных типов, от архитектонической постановки и окружения фигур, от замыслов в духе скульптуры, в освобождении от всего покоящегося, бездеятельного, в поисках живого человеческого выражения, характерной индивидуальности, в том, что достоянием субъективного своеобразия с его пестрыми внешними особенностями делается любое содержание. Поэтому живописи более, чем какому-нибудь другому изобразительному искусству, не только разрешается, но и вменяется в обязанность стремиться к драматической жизненности, так, чтобы группировка ее фигур показывала деятельность в определенной ситуации.

γγ. С этим проникновением в завершенную жизненность бытия и драматическое движение условий и характеров связано, в-третьих, все возрастающее значение, которое в замысле и выполнении получает индивидуальное и полное жизни цветовое явление всех предметов, поскольку в живописи высший предел жизненности может быть выражен только посредством цвета. Однако эта магия отблесков в конце концов может приобрести столь преобладающее значение, что рядом с ней перестает быть интересным содержание изображений, и тем самым живопись в чистом аромате и волшебстве своих тонов, в их противоположности, взаимопроникновении и играющей гармонии начинает в такой же степени приближаться к музыке, как скульптура в дальнейшем развитии рельефа начинает приближаться к принципам живописи.

β. Ближайшее, к чему мы должны теперь перейти, касается особых определений, которым в своих созданиях должен следовать живописный способ композиции; он сводится к изображению определенной ситуации и ее ближайших мотивов посредством сочетания и группировки различных образов или предметов природы в некое замкнутое внутри себя целое.

αα. Главное требование, которое мы можем выставить здесь, сводится к удачному выбору ситуации, подходящей для живописи.

Здесь в особенности открывается необозримое поле для изобретательности художника, начиная с простейшей ситуации незначительного предмета вроде букета цветов или стакана вина, окруженного тарелками, хлебом и разными фруктами, и кончая богатыми композициями больших общественных событий, государственных акций, коронаций, битв и Страшного суда, где совместно выступают бог-отец, Христос, апостолы, небесное воинство и все человечество, небо, земля и преисподняя.

Что касается ближайшей проблемы, то в этом отношении нужно определеннее отграничить собственно живописный элемент, с одной стороны, от скульптурного, с другой стороны, от поэтического элемента в том виде, в каком его может полностью выразить только поэзия.

Как мы уже видели выше, существенное отличие живописной ситуации от ситуации, свойственной скульптуре, заключается в том, что скульптура призвана изображать главным образом нечто самостоятельно в себе покоящееся, свободное от конфликтов, находящееся в безмятежном состоянии, основной чертой которого не является определенность. Только в рельефе скульптура преимущественно начинает переходить к группировкам, к эпическому раскрытию образов, к изображению более оживленных действий, в основе которых лежит коллизия. Наоборот, живопись с ее своеобразными задачами начинается лишь там, где она освобождается от безотносительной самостоятельности своих фигур и от недостатка определенности в ситуации, чтобы вступить в живое движение человеческих состояний, страстей, конфликтов, поступков в их постоянной связи с внешним окружением, сохраняя даже при восприятии пейзажной живописи ту же определенность особенной ситуации и ее живой индивидуальности. Поэтому мы уже с самого начала требуем от живописи, чтобы изображение характеров, души, внутренней жизни давалось в ней не так, как этот внутренний мир непосредственно распознается в его внешней форме, но чтобы она в действиях развивала и выражала то, что представляет собой этот мир.

Последний момент главным образом связывает живопись с поэзией. В этом отношении у обоих искусств отчасти имеются преимущества, отчасти — недостатки. Живопись не может представить развитие известной ситуации, случая, действия так, как это делает поэзия или музыка, — в последовательности изменений, но стремится охватить лишь один момент времени. Отсюда вытекает совершенно простое соображение, что именно через этот момент необходимо изобразить ситуацию или действие в целом, поэтому следует отыскать такое мгновение, в котором предшествующее и последующее сжимаются в одной точке. В битве, например, таким моментом была бы победа; бой еще виден, но вместе с тем исход его уже ясен. Таким образом, художник может воспринять остаток прошедшего, который еще обнаруживается в настоящем в своем исходе и исчезновении, и одновременно наметить будущее, которое должно возникнуть из определенной ситуации в качестве непосредственного следствия. Однако подробнее я не имею возможности на этом остановиться.

Уступая в этом поэту, художник имеет все же то преимущество, что он может изобразить определенную сцену в ее совершеннейшем своеобразии, чувственно воплощая ее для созерцания в облике ее действительной реальности. «Пусть поэзия станет живописью» — таково излюбленное изречение. Оно многообразно проявляется, особенно в теории, и воспринимается в прямом смысле и находит себе применение в описательной поэзии, когда она изображает времена года, часы дня, цветы, пейзажи. Но описание подобных предметов и ситуаций с помощью слов, с одной стороны, очень сухо и нудно и никогда не может закончиться, если оно пускается в подробности; с другой стороны, оно остается запутанным, поскольку должно давать в последовательной смене представлений то, что в живописи сразу дано для созерцания, так что мы все время забываем предшествующее, имея его только в представлении, между тем как, по существу, оно должно быть связано с тем, что следует, поскольку в пространстве оно связано друг с другом и ценно только в этой связи и в этой одновременности. Но именно художник может возместить этими одновременными деталями то, чего не хватает ему с точки зрения этой развивающейся преемственности прошлого и последующего.

Однако живопись вновь уступает поэзии и музыке в другом отношении, а именно в том, что касается лирического элемента. Поэзия может изображать их чувства и образы не только как чувства и образы вообще, но и показывать смену, течение, усиление в их развитии. С точки зрения концентрированной внутренней жизни это еще более характерно для музыки, которая имеет дело с движениями души внутри себя. Живопись же может использовать только выражение лица и позы, и, обращаясь исключительно к лирическому элементу в собственном смысле, она превратно понимает свои средства. Ибо, как бы она ни выражала внутреннюю страсть и чувство мимикой и движениями тела, это изображение относится не непосредственно к чувству как таковому, а к чувству в определенном проявлении, событии, поступке. Поэтому то обстоятельство, что в своих изображениях она пользуется внешним элементом, не связано с абстрактным замыслом сделать наглядным внутренний мир в лице и фигуре, но внешний материал, в форме которого живопись раскрывает внутренний мир, и есть именно та индивидуальная ситуация поступка, та страсть, воплотившаяся в определенном действии, благодаря которым чувство впервые узнается и истолковывается. Поэтому если поэтический момент живописи усматривать в том, что она должна выразить внутреннее чувство непосредственно чертами лица и позой, без конкретного мотива и действия, то это значит ограничивать живопись абстракцией, которой она как раз должна избегать, и требовать от нее, чтобы она овладела своеобразием поэзии. Если она пойдет на подобный эксперимент, она станет лишь сухой и приторной.

Я выделяю здесь эту сторону, так как на здешней прошлогодней выставке (1828) большим успехом пользовались многие картины так называемой дюссельдорфской школы, мастера которой при всей своей рассудительности и технической выучке примкнули к этому направлению, изображая внутренний мир, доступный лишь поэзии. Содержание этих картин большей частью было заимствовано из стихотворений Гёте или из Шекспира, Ариосто и Тассо и сводилось главным образом к задушевному чувству любви. Лучшие картины изображали обычно любовную пару, например Ромео и Джульетту, Ринальдо и Армиду, не приводя конкретной ситуации, так что такая пара ничего не делает, ничего не выражает, кроме взаимной любви, другими словами, они только склоняются друг к другу и любовно смотрят друг другу в глаза. Естественно, что здесь главное выражение сосредоточивается в губах и глазах, особенно выделяется своей позой Ринальдо, который, в сущности, не знает, что делать со своими длинными ногами, и их вытянутое положение оказывается совершенно бессмысленным. Как мы видели, скульптура уклоняется от изображения глаз и души, живопись же овладевает этим богатым моментом выражения, но она не должна на этом сосредоточиваться, она не должна без всякого мотива сводить основную черту выражения к особенностям взгляда, пламенного или тусклого, блуждающего или страстного, к приветливому выражению губ. Таков же был и «Рыбак» Гюбнера; сюжет этой картины был заимствован из известного стихотворения Гёте, с удивительной глубиной чувства и грацией изображающего неопределенную тоску по покою, прохладу и чистоту воды. Обнаженный мальчик-рыбак, увлекаемый водой, подобно мужским фигурам на других картинах, имеет очень прозаическое лицо; будь оно спокойным, нельзя было бы и предположить, что мальчик способен к глубоким, прекрасным чувствам. Вообще обо всех этих мужских и женских фигурах нельзя сказать, чтобы они отличались здоровой красотой, наоборот, они выражают только нервную возбужденность, тщедушие и болезненность любви и чувства вообще; воспроизведение таких черт нежелательно, напротив, мы стремимся оградить себя от них как в жизни, так и в искусстве. К этой же категории относится и та манера, с какой Шадов, мастер этой школы, изобразил гётевскую Миньону. Характер Миньоны всецело поэтичен. Интерес к ней вызывается ее прошлым, ее тяжелой судьбой, внешней и внутренней, антагонизмом итальянской, бурной страсти в ее душе, не разбирающейся в своих чувствах, не руководящейся целями и намерениями. Ее душа полна таинственности, и, намеренно таясь, она не умеет себе помочь; эти обращенные к себе отрывочные высказывания, которые лишь в отдельных несвязных порывах свидетельствуют о том, что в ней происходит, обусловливают обостренный интерес, который она в нас вызывает. Такое сплетение чувств может быть предметом нашего воображения, по не живописи, как хотел бы того Шадов, изобразив просто лицо и облик Миньоны без определенной ситуации и действия. Поэтому, в общем, можно утверждать, что названные картины лишены фантазии в отношении ситуации, мотивов и выражения.

Ибо в подлинно художественных живописных изображениях весь предмет освоен фантазией и воплощен для созерцания в образах; эти образы раскрываются, проявляют свое внутреннее содержание сменой чувств, действием, столь выразительным для чувства, что все и вся в художественном произведении представляется всецело использованным фантазией для выражения избранного содержания. Особенно старые итальянские художники, так же как и современные, изображали любовные сцены и отчасти заимствовали свои сюжеты из поэзии, но они сумели воплотить их исполненными фантазии и здорового веселья. Амур и Психея, Амур с Венерой, похищение Плутоном Прозерпины, похищение сабинянок, Геркулес с прялкой у Омфалы, облекшейся в львиную шкуру, — все это сюжеты, которые старые мастера изобразили в живых, определенных ситуациях, в сценах с мотивировкой, а не как простое чувство без всякой фантазии, без всякой связи с действием. Любовные сюжеты заимствовались и из Ветхого завета. Так, например, в Дрездене висит картина кисти Джорджоне: Яков, возвратившийся издалека, приветствует Рахиль, пожимает ей руку и целует ее; вдали стоят несколько рабов у колодца и черпают воду для многочисленного стада, пасущегося в долине. На другой картине изображены Исаак и Ревекка: Ревекка дает пить рабам Авраама, благодаря чему они ее узнают. Точно так же заимствовались сцены и из Ариосто; таков, например, Медор, пишущий имя Анжелики на берегу ручья.

Если в новейшее время много толкуют о поэзии в живописи, то это, как сказано, должно означать только то, что предмет осваивается фантазией, а чувства истолковываются действием, — здесь нет стремления удержать абстрактное чувство и выразить его как таковое. Даже поэзия, которая может выразить чувство с его внутренней стороны, раскрывается в представлениях, созерцаниях и наблюдениях; если бы, например, при выражении любви она твердила: «люблю тебя» и все время только повторяла: «люблю тебя», то это, правда, доставило бы удовольствие тем господам, которые много болтали о поэзии, но это была бы и абстрактнейшая проза. Ибо искусство вообще, что касается чувства, состоит в постижении и наслаждении им посредством фантазии, которая очищает страсть, превращает ее в поэтические представления и доставляет нам удовлетворение, раскрывая ее лирически или в эпических событиях и драматических действиях. Для изображения внутреннего мира как такового в живописи недостаточны рот, глаза, поза, но должна присутствовать целостная объективность, предстающая как существование внутреннего мира.

Итак, сущность картины заключается в том, что она изображает ситуацию, сцену определенного действия. Здесь главным законом является понятность. В этом отношении религиозные сюжеты обладают тем большим преимуществом, что они широко известны. Благовещение, поклонение пастухов или волхвов, отдых во время бегства в Египет, распятие, положение во гроб, воскресение, а также легенды о святых — все это не было чем-то чуждым публике, для которой предназначалась та или иная картина, хотя история мучеников и является для нас теперь далекой. Для той или иной церкви, например, изображалась большей частью только история патрона или святого — покровителя города и т. п. Поэтому сами художники не всегда придерживались подобных сюжетов по собственному выбору, но этого требовали нужды алтарей, часовен, монастырей и т. д., так что уже само место, где находится картина, делает ее понятной. Отчасти это необходимо, так как у живописи нет языка, слов и названий, которыми поэзия может воспользоваться помимо прочих многообразных средств обозначения. Так, например, в королевском замке, в зале ратуши, в здании парламента помещаются изображения крупных событий, значительных моментов из истории данного государства, данного города, данного дома, и они совершенно понятны на том месте, для которого предназначена та или иная картина. Например, для здешнего королевского дворца трудно выбрать сюжет из истории Англии или Китая или из жизни царя Митридата. Иначе обстоит дело в картинных галереях, где вешается рядом все, что имеется из хороших произведений искусства и что можно купить; благодаря этому картина теряет свою индивидуальную связь с определенным местом и свое осмысление данным местонахождением. С этим же мы сталкиваемся и в частных квартирах; частное лицо достает, что ему доступно, или составляет себе собрание картин, отдаваясь разным любительским причудам.

С точки зрения понятности историческим сюжетам во многом уступают так называемые аллегорические картины, которые одно

время пользовались большим успехом. Поскольку им недостает внутренней жизненности и характерности образов, они становятся неопределенными, застывшими и холодными. Напротив, пейзажные сцены и ситуации повседневной действительности человека вполне ясны по своему смыслу и предоставляют широкий простор изобретательности и мастерству художника с точки зрения индивидуальности, драматического многообразия, движения и полноты бытия.

ββ. Поскольку задачей художника является сделать понятной определенную ситуацию, с тем чтобы ее можно было узнать, то для этого недостаточно то внешнее место, где устанавливается картина, недостаточно и общее знакомство с сюжетом. Ведь это только внешние черты, которые мало затрагивают произведение искусства как таковое. Наоборот, центр тяжести, о котором, в сущности, и идет речь, заключается в необходимости для художника обладать достаточным чутьем и умом, чтобы выделить и творчески воплотить различные мотивы, содержащиеся в определенной ситуации. Каждое действие, в котором внутреннее начало вступает в объективность, обладает непосредственными проявлениями, чувственными последствиями и связями, которые, будучи фактически действиями внутреннего начала, раскрывают и отображают чувства и поэтому могут быть прекрасно использованы в качестве мотивов для осмысления и индивидуализации. Многократно обсуждался, например, известный упрек в отношении «Преображения» Рафаэля, что эта картина распадается на два совершенно не связанных действия, и внешне это действительно так: наверху на холме мы видим преображение, внизу — сцену с бесноватым. Однако с духовной точки зрения здесь имеется и более глубокая связь. Ведь, с одной стороны, чувственное преображение Христа есть действительное возвышение его над землею и удаление от учеников, которое поэтому само должно раскрываться как отдаление и удаление; с другой стороны, величие Христа лучше всего проясняется в реальном отдельном случае в том, что ученики не могут излечить бесноватого без помощи господа. Таким образом, это двойное действие здесь безусловно мотивировано, и связь внешне и внутренне восстанавливается тем, что ученик выразительно показывает на Христа в его удалении и этим отмечает истинное назначение сына божьего быть одновременно на земле во исполнение слов: где собрались двое во имя мое, там и я среди них. Приведу еще один пример: однажды Гёте в качестве темы для премии выдвинул изображение Ахилла в женском одеянии в момент прибытия Улисса. На одном рисунке Ахилл смотрит на шлем вооруженного героя, при взгляде на него его сердце возгорается, в результате этого внутреннего порыва он разрывает жемчужную нитку, которую носит вокруг шеи; мальчик собирает жемчуг и поднимает его с полу. Это удачно выбранные мотивы.

Далее, художник должен заполнять более или менее большие пространства. Ему нужен пейзаж как фон, освещение, нужно архитектоническое окружение, второстепенные фигуры, утварь и т. п. Он должен, насколько это возможно, употребить весь этот чувственный аппарат для изображения мотивов, коренящихся в ситуации; он должен уметь так связать само внешнее с этими мотивами, чтобы оно не оставалось больше незначительным само по себе. Например, два государя или патриарха подают друг другу руки. Если это должно быть знаком мира, подтверждением союза, то воины, оружие и т. п., приготовления к жертвоприношению будут составлять подходящую обстановку для клятвы союзников; если те же лица встречаются в пути и подают в знак приветствия или прощания руки, то здесь понадобятся совершенно другие мотивы. Отыскать мотивы таким образом, чтобы раскрылся смысл события или индивидуализировалось все изображение, — на это преимущественно и должно быть направлено духовное чутье художника в этом отношении. При этом многие художники доходили до символического осмысления окружающего, а также действия. Так, на картинах, изображающих поклонение трех святых волхвов, мы, например, часто видим Христа лежащим в яслях, под ветхой крышей, вокруг — старая, обветшалая стена древнего здания, в глубине — начало постройки храма. Эти рухнувшие камни и этот возникающий храм относятся к эпохе падения язычества и распространения христианства. Точно так же в «Благовещении» рядом с Марией, особенно на картинах школы ван Эйка, часто находятся цветущие лилии без пыльника, обозначая таким образом девственность божьей матери.

γγ. В-третьих, живопись благодаря принципу внутреннего и внешнего разнообразия, используемого ею для раскрытия ситуаций, случаев, конфликтов и поступков в их определенности, должна переходить к многообразным различиям и противоположностям своих предметов, будь то естественные объекты или человеческие фигуры. Одновременно задача живописи состоит в том, чтобы расчленять эти пестрые, разнообразные элементы и сочетать их в гармонической целостности. В связи с этим одним из важнейших требований становится соразмерное искусству положение и группировка образов. При множестве применяемых здесь отдельных определений и правил то самое общее, что можно высказать по данному поводу, носит совершенно формальный характер, и я хочу вкратце остановиться лишь на некоторых главных пунктах.

Ближайшим способом расположения все еще остается архитектонический: равномерное размещение фигур рядом или упорядоченное противопоставление и симметричное соединение как самих образов, так и их поз и движений. При этом особенно излюбленной формой группировки является пирамидальная. Например, в распятии пирамида образуется как бы сама собой: Христос висит на кресте сверху, а по сторонам стоят ученики, Мария или святые. Так же обстоит дело и в образах мадонны, на которых Мария с младенцем сидит на возвышенном троне, а внизу по сторонам находятся поклоняющиеся ей апостолы, мученики и т. п. Даже у «Сикстинской мадонны» этот способ группировки полностью сохранен. В общем он успокаивает глаз, так как верх пирамиды объединяет отдельные разрозненные фигуры и придает группе внешнее единство.

В пределах такого, в общем, еще абстрактного симметричного расположения в частных случаях можно наблюдать большую жизненность и индивидуальность поз, выражений и движений. У художника, применяющего все средства, которыми располагает его искусство, есть много планов, благодаря которым он может выделить главные фигуры среди остальных, кроме того, он может использовать для той же цели освещение и колорит. Отсюда само собой понятно, как он с этой точки зрения расположит свою группу; он не поместит главные фигуры по сторонам, а побочные детали в местах, привлекающих наибольшее внимание. Точно так же он не поместит в тени предметы, составляющие главное содержание, а придаст им самое яркое освещение, вспомогательные же фигуры представит с помощью выразительных красок в ярком свете.

При не столь симметричных и потому более жизненных группировках художник особенно должен остерегаться нагромождения образов друг на друга и смешения их, как это порой наблюдается на картинах, так что приходится отыскивать отдельные члены и испытывать затруднения, когда надо отличить, какие ноги относятся к этой голове или как разместить различные руки, края одежд, оружие и т. д. Наоборот, в более значительных по размеру композициях лучше всего располагать целое по ясно обозримым частям, не рассеивая и не изолируя их друг от друга. Особенно это относится к сценам и ситуациям, которые уже сами по себе по своей природе носят пестрый и разнообразный характер; таковы собирание манны в пустыне, ярмарки и т. п.

Здесь я ограничусь этими формальными указаниями.

γ. После того как мы теперь, во-первых, рассмотрели общие разновидности живописного замысла, во-вторых, исследовали композицию с точки зрения выбора ситуации, поисков мотивов и группировки, я должен, в-третьих, сказать несколько слов о способе характеристики, благодаря которой живопись отличается от скульптуры и ее идеальной пластики.

αα. Уже раньше по разным поводам было сказано, что в живописи должна быть предоставлена свобода внутреннему и внешнему своеобразию субъективности, которая поэтому не обязательно должна быть красотой индивидуальности, воспринятой самим идеалом, а может переходить к тем частным особенностям, благодаря которым впервые возникает характерное в современном смысле этого слова. В этом отношении в характерном вообще усматривали отличительный признак современного искусства в противоположность античному, и тот смысл, в котором мы хотим употребить это слово, тем самым может быть оправдан. Согласно современным критериям, Зевс, Аполлон, Диана и т. д., в сущности, не представляют характеров, хотя мы и должны удивляться им как таким вечным, высшим, пластическим, идеальным индивидуальностям. Более определенными своеобразными чертами отличаются уже Ахилл Гомера, Агамемнон, Клитемнестра Эсхила, Одиссей, Антигона, Йемена и другие, как они раскрываются Софоклом в словах и поступках. Данные образы устойчиво придерживаются этих своеобразных особенностей как принадлежащих их сущности, и если это хотят назвать характерами, то мы в античности также находим изображение характеров. Но в лице Агамемнона, Аякса, Одиссея и других своеобразие все еще носит общий характер, заключает в абстрактной определенности черты государя, бешеной отваги, хитрости; индивидуальное начало ограничивается, тесно сплетается с всеобщим и возвышает характер до идеальной индивидуальности. Живопись же, не сохраняя своеобразных особенностей в этой идеальности, развивает как раз все многообразие случайных частных проявлений, так что вместо этих пластических идеалов богов и людей мы видим теперь перед собой отдельные лица в их случайных чертах.

Поэтому мы не требуем в живописи телесного совершенства образов и полной соразмерности духовного начала его здоровому свободному существованию — того, что мы в скульптуре называли идеальной красотой, — мы не требуем этого в живописи в той же мере и вообще не можем делать это чем-то главным, ибо теперь в центре стоит проникновенный мир души и ее живая субъективность. Царство природы не проникает столь глубоко в такую более идеальную сферу; набожное сердце, религия чувства может обитать и в самом по себе безобразном по своему внешнему виду теле, подобно моральному умонастроению и деятельности Сократа, лицом похожего на Силена. Разумеется, для выражения духовной красоты художник будет избегать самих по себе безобразных внешних форм или стараться облагораживать и просветлять их силой проявляющейся души, но вовсе избежать безобразного он не в состоянии. Ибо подробно изложенное выше содержание живописи включает в себя сторону, которой соответствуют именно ненормальные и уродливые черты человеческих фигур и лиц. Это сфера дурного и злого, раскрывающегося в религиозной области преимущественно в лице воинов, действовавших во время страданий Христа, грешников в аду и демонов. Особенно Микеланджело умел изображать демонов, которые своим фантастическим видом выходят за пределы человеческих форм и все же сохраняют человеческий облик.

Лица, изображаемые живописью, должны представлять внутри себя завершенную целостность особых характеров, по это не значит, что в них не должно проявляться подобия того, что в пластике составляет идеал. Правда, в религиозной сфере главное — это выражение чистой любви, особенно у Марии, все существо которой пребывает в любви, а также у женщин, сопровождающих Христа, а среди учеников — у Иоанна, апостола любви. С этим выражением может сочетаться также чувственная красота форм, как это наблюдается, например, у Рафаэля, только она не должна раскрываться как простая красота форм, а должна быть духовно оживлена, преображена проникновенной задушевностью выражения, и эта духовная проникновенность должна обнаружиться как цель и содержание в собственном смысле. Красота вполне уместна также при изображениях младенца Христа и Иоанна Крестителя. В остальных образах апостолов, святых, учеников, древних мудрецов и т. д. это выражение напряженной внутренней жизни есть как бы результат определенных мгновенных ситуаций, вне которых они проявляются как более самостоятельные характеры, присутствующие в мире, наделенные силой и выдержкой храбрости, веры и деятельности, так что суровая достойная мужественность составляет здесь главную черту при всем различии характеров. Это не божественные идеалы, а совершенно индивидуальные человеческие идеалы, не только люди, какими они должны были бы быть, но человеческие идеалы, как они существуют в действительности, люди, которые не лишены своеобразия характера и частные особенности которых тесно связаны со всеобщим началом, наполняющим индивидов. Таковы образы, созданные Микеланджело, Рафаэлем и Леонардо да Винчи в его знаменитой «Тайной вечере»; им присуще совершенно особое достоинство, величие и благородство по сравнению с образами других мастеров. Здесь живопись, не утрачивая характера своей сферы, встречается с античностью на одной и той же почве.

ββ. Поскольку среди изобразительных искусств живопись предоставляет наибольшие возможности для самостоятельного выявления особенного образа и частного характера, то она по преимуществу легко переходит к портретности в собственном смысле. Было бы несправедливо презирать портретную живопись как не соответствующую высоким целям искусства. Кто захотел бы поступиться большим числом превосходных портретов великих мастеров? Кто, независимо от художественной ценности подобных произведений, не стремится иметь перед собой помимо представления о знаменитых людях, об их духе и деяниях такой их образ, который был бы доведен до определенности созерцания? Ведь и величайший, высоко стоящий человек был или есть действительный индивид, и эту индивидуальность, духовность в ее реальнейшем обособлении и жизненности мы хотим довести до созерцания. Но независимо от таких целей, находящихся вне искусства, в известном смысле можно утверждать, что прогресс живописи, начиная с ее несовершенных опытов, заключается в том, чтобы дойти до портрета. Сначала это было скромное благоговейное чувство, породившее внутреннюю жизненность; более высокое искусство оживило это чувство правдой выражения и особенного существования, и с углублением в сферу внешнего явления углубилась и внутренняя жизненность, к выражению которой стремились.

Однако для того чтобы портрет оказался подлинным произведением искусства, как уже было сказано, в нем должно запечатлеться единство духовной индивидуальности, а духовный характер должен преобладать и выступать на первый план. Здесь большую роль играют все части лица; тонкое физиогномическое чутье художника делает наглядным своеобразие индивидуальности тем, что оно постигает и выделяет как раз те черты и части, в которых это духовное своеобразие раскрывается в наиболее ясной и выразительной жизненности. В этом отношении портрет может быть очень близок к натуре, может быть искусно исполнен и тем не менее оказаться лишенным духа, а набросок, сделанный рукою мастера несколькими штрихами, будет отличаться бесконечной жизненностью и поразительной истинностью. Такой набросок должен воспроизвести в подлинно значительных и метких чертах простой, но целостный облик характера, который оказывается неприметным в изображении, лишенном духа и рабски следующем за природой.

В этом отношении опять-таки наиболее правильным будет держаться счастливой середины между подобными набросками и слепым подражанием. Таковы, например, мастерские портреты Тициана. Они выступают перед нами столь индивидуальными и дают такое понятие духовной жизненности, какого мы не получим от лица, созерцаемого воочию. Здесь дело обстоит так же, как с описаниями больших деяний и событий, воспроизводимых подлинным художником-историком: он набрасывает нам гораздо более значительную и правдивую картину этих событий, чем то, что мы могли бы наблюдать сами. Действительность перегружена явлениями как таковыми, побочными обстоятельствами и случайностями, так что мы нередко из-за деревьев не видим леса и нечто значительное часто проходит мимо нас как обычное, повседневное событие. Только присущий этим событиям внутренний смысл и дух превращают их в большие деяния, и этот смысл дает нам подлинное историческое изображение, пренебрегающее чисто внешними моментами и выявляющее лишь то, в чем жизненно раскрывается внутренний дух этих событий. Равным образом и художник своим искусством должен выявить нам духовный смысл и характер образа. Если это полностью удается, то можно сказать, что подобный портрет является как бы более метким, более похожим на индивида, чем сам реальный индивид.

Такие портреты делал и Дюрер. Черты лица выделяются в них скупыми средствами столь просто, определенно и величественно, что нам кажется, будто перед нами совершенно духовная жизнь; чем дольше созерцаешь такой образ, тем больше в него углубляешься, тем больше в нем видишь. Он остается острым, одухотворенным рисунком, законченно выражающим характерное, и изображает остальное в красках и формах только для дальнейшей понятности, наглядности и завершенности, не входя, подобно природе, в подробности естественной жизненности. Так, например, и в пейзажах природа воспроизводит в завершенном виде рисунок и окраску любого листка, любой ветки, любой травинки и т. д. Но пейзажная живопись должна стремиться не следовать природе в этих подробностях, а представлять детали лишь в соответствии с настроением, выражающим целое, не портретируя слепо все волокна, зазубрины и т. п., хотя в существенном она должна оставаться характерной и индивидуальной.

В человеческом лице природный рисунок есть костный остов в его твердых частях, вокруг которых располагаются и расплываются в многообразных случайных особенностях более мягкие части; изображение же характера на портрете, как бы ни были значительны твердые части, заключаются в иных прочных чертах, в лице, преображенном духом. В этом смысле можно сказать о портрете, что он не только может, но и должен льстить, ибо он опускает то, что принадлежит простой случайности природы, и воспринимает лишь то, что относится к характеристике самого индивида в его сокровенной внутренней сущности. В настоящее время считается модным придавать всем лицам улыбку, чтобы сделать их приветливыми, — это очень опасно, и здесь трудно удержаться в должных пределах. Пусть это и привлекательно, но простая вежливая любезность в социальном общении не есть главная черта любого характера, и в руках многих художников она слишком часто превращается в самую приторную слащавость.

γγ. Как бы ни развивалась живопись во всех своих изображениях в сторону портретности, все же она должна воспроизводить индивидуальные черты лица, фигуры, позы, группировки и приемы колорита в соответствии с определенной ситуацией, в которую она, выражая какое-нибудь содержание, должна поместить свои фигуры и предметы природы. Ведь данное содержание в данной ситуации и есть то, что должно быть изображено в живописи.

Из бесконечно многообразных деталей, которые здесь можно было бы рассмотреть, я вкратце коснусь лишь одного основного пункта. А именно: ситуация по своей природе может быть преходящей, и чувство, в ней выражающееся, может отличаться мимолетностью, так что тот же самый субъект мог бы выразить многие сходные или даже противоположные чувства, или же ситуация и чувство захватывают всю душу какого-нибудь характера, проявляющего в них свою полную внутреннюю природу. Последнее представляет подлинные абсолютные моменты для характеристики. В ситуациях, о которых я уже упоминал выше в связи с мадонной, нет ничего, что бы не было свойственно божьей матери, всей полноте ее души и ее характера, в каком бы индивидуальном плане она ни была взята как внутри себя целостная личность. И здесь она должна быть охарактеризована так, чтобы было ясно, что она составляет только то, что может выразить в этом определенном состоянии. Так, иконописцы рисовали мадонну в этих вечных материнских чертах, другие мастера вкладывали в ее характер еще выражение мирской жизни и прочих особенностей существования. Это выражение может быть прекрасным и жизненным, но тот же образ, те же черты, сходное выражение подходили бы и для других интересов и отношений супружеской жизни и т. п., а тем самым мы были бы склонны смотреть на такой образ и под другим углом зрения, чем смотрим на мадонну. Но в высоких творениях не следует допускать иной мысли, кроме той, которая должна вызываться ситуацией. По этой причине дрезденская Мария Магдалина Корреджо представляется мне столь достойной восхищения, и ею неизменно будут восхищаться. Она — раскаявшаяся грешница, но по ней видно, что грехопадение ее не было тяжелым, что она с самого начала отличалась благородством и не могла быть способной к дурным страстям и поступкам. Так, ее глубокая, но сдержанная сосредоточенность есть лишь возвращение к самой себе, составляющее не мимолетную ситуацию, а всю ее природу. Поэтому во всем изображении, в фигуре, чертах лица, в одеянии, в осанке, в окружении и т. п. художник не сохранил следов размышлений, связанных с обстоятельствами, которые могли бы напоминать о грехе и вине; она не помнит об этом времени и углубилась лишь в свое теперешнее состояние, и эта вера, это чувство, эта погруженность кажутся составляющими весь ее подлинный характер.

Такое соответствие внутреннего и внешнего, определенности характера и ситуации лучше всего удавалось итальянцам. Наоборот, в уже упоминавшемся ранее поясном портрете Кюгельхена, изображающем блудного сына, живо выражены его сокрушенность, раскаяние и страдание, но художник не смог достичь единства всего его характера помимо данной ситуации и тех обстоятельств, в которых он нам изображен. Если »вообразить себе его черты в спокойном состоянии, то они представляют просто лицо человека, который мог бы встретиться нам на дрезденском мосту, как и многие другие. При подлинной согласованности характера с выражением конкретной ситуации подобные мысли никогда не придут нам в голову, так же как и в подлинной жанровой живописи, даже в самых мимолетных моментах, жизненность слишком велика, чтобы допустить мысль, будто эти образы в состоянии принять другое положение, другие черты и изменить свое выражение.

Таковы главные пункты, что касается содержания и художественной обработки в чувственном элементе живописи, плоскости и колорита.

b) Ближайшие определения чувственного материала

Вторая сторона, о которой мы должны теперь сказать, относится к ближайшим определениям чувственного материала, поскольку он должен воспринять в себе указанное содержание.

α. Прежде всего здесь имеет значение линейная перспектива. Она оказывается необходимой, поскольку в распоряжении живописи находится только плоскость. Живопись не может, подобно барельефу античной скульптуры, располагать свои фигуры рядом в одном и том же плане, а должна перейти к такому способу изображения, который вынужден создавать видимость удаленности своих предметов по всем пространственным измерениям. Ибо живопись в совершенно другой степени, чем это может сделать скульптура даже в рельефе, должна раскрыть избранное ею содержание, поставить его перед глазами в его разнообразном движении и привести фигуры в многообразную связь с внешним ландшафтом, строениями, окружающими комнатами и т. д. Что в этом плане живопись не может представить в его действительном удалении реальным способом скульптуры, то она должна заменить видимостью реальности. Ближайшая задача заключается здесь в том, чтобы единую плоскость, имеющуюся в живописи, разделить на различные планы, кажущиеся удаленными друг от друга, и таким образом добиться противоположности переднего и заднего плана, которые вновь связываются друг с другом средним планом. В этих различных планах живопись размещает свои предметы. Объекты, чем дальше они отстоят от глаза, соответственно уменьшаются, и поскольку это уменьшение уже в самой природе следует математически определенным оптическим законам, то и живопись со своей стороны должна следовать этим правилам, которые в связи с перенесением предметов на плоскость получают специфический способ применения. Такова неизбежность так называемой линейной или математической перспективы в живописи, правила которой мы не будем здесь излагать.

β. Во-вторых, предметы не только находятся на известном расстоянии друг от друга, но имеют также различную форму. Это определенное пространственное ограничение, благодаря которому каждый объект становится видимым в своей специфической форме, составляет проблему рисунка. Впервые рисунок дает расстояние предметов друг от друга, а также их отдельные формы. Главный закон рисунка сводится к верности в форме и расстоянии, которая, правда, относится лишь к внешней стороне и не касается еще духовного выражения, составляя лишь внешнюю предпосылку, однако в особенности у органических форм и их разнообразных движений эта верность очень затруднительна благодаря выступающим здесь сокращениям. Поскольку оба эти момента относятся только к образу и его пространственной целостности, они составляют пластическую, скульптурную сторону живописи, которой не может избегнуть это искусство, выражая самое сокровенное содержание во внешней форме, но, с другой стороны, оно не может на ней остановиться. Ибо задачей живописи в собственном смысле является колорит, так что расстояние и форма в подлинно живописной сфере могут достигнуть своего надлежащего изображения и найти свое разрешение лишь благодаря различиям цвета.

γ. Итак, краска, колорит — вот что делает художника художником. Правда, мы охотно останавливаемся перед рисунками, главным образом перед эскизами как перед тем, что по преимуществу носит черты гениальности, но в каком бы богатстве фантазии и изобретательности непосредственно ни проявлялся внутренний дух эскиза под легким и прозрачным покровом образа, все же живопись должна писать красками, если она не хочет остаться абстрактной с чувственной стороны живой индивидуальности и обособления своих предметов. Разумеется, этим нельзя оспаривать большой ценности рисунков, и в особенности рисунков великих мастеров, например Рафаэля и Альбрехта Дюрера. Наоборот, с определенной стороны именно рисунки представляют величайший интерес, ибо тут можно созерцать чудо, как весь дух непосредственно воплощается в движении руки, которая с величайшей легкостью, без пробы, в молниеносном творчестве выражает все то. что находится в душе художника. Так, например, рисунки Дюрера на полях молитвенника в Мюнхенской библиотеке отличаются одухотворенностью и свободой, не поддающимися описанию; здесь совпадают замысел и выполнение, между тем как у картин нельзя отделаться от представления, что завершение замысла было достигнуто тут лишь после многочисленных переделок, непрерывных усовершенствований и улучшений.

При всем том только живопись употреблением цвета доводит полноту одухотворенности до ее действительного живого воплощения. Но не все школы живописи достигли одинаковой высоты в искусстве колорита. Характерно, что почти только венецианцы и преимущественно нидерландцы стали совершенными мастерами в области цвета: и те и другие жили у моря, в низменной местности, покрытой водой, болотами, изрезанной каналами. У голландцев совершенство колорита может быть объяснено тем, что они при неизменно туманном горизонте постоянно имели перед собой представление серого фона, и эта сумрачность побуждала их изучать цвета во всех их действиях и разнообразии освещения, отражения, бликов и т. д., выявлять их и находить в этом главную задачу своего искусства. В сравнении с венецианцами и голландцами живопись других итальянцев, за исключением Корреджо и немногих других, представляется сухой, вялой, холодной и неживой.

Более подробно можно выделить следующие важнейшие пункты относительно колорита.

αα. Во-первых, абстрактную основу всякого колорита — светлое и темное. Если пустить в ход эту противоположность и ее опосредствования сами по себе, без дальнейших различии цвета, то таким образом обнаружатся лишь противоположности белого как света и черного как тени, а также переходы и нюансы, из которых слагается рисунок и которые входят в собственно классический элемент формы, выявляя повышение, понижение, закругление, отдаленность предметов. По этому поводу мы можем попутно упомянуть здесь об искусстве гравирования на меди, которое имеет дело только со светлым и темным как таковыми. В этом весьма ценном искусстве, когда оно находится на должной высоте, помимо бесконечной старательности и заботливейшего трудолюбия соединяются одухотворенность и польза, связанная с широким воспроизведением, которое доступно также книгопечатанию. Но гравирование на меди не ограничивается только светом и тенью, что характерно для рисунка, а в своем теперешнем состоянии оно особенно стремится конкурировать с живописью и помимо света и тьмы, обусловливаемых освещением, изображать также те различия в преобладании света или темноты, которые вызываются локальным цветом; так, например, в эстампе при том же самом освещении можно сделать достаточно заметным различие между белокурыми и темными волосами.

В живописи, как сказано, свет и тьма составляют лишь основу, хотя эта основа имеет громадное значение. Ведь только это определяет близость и удаленность предмета, закругление, вообще настоящее проявление формы как чувственной формы — то, что называется моделировкой. Мастера колорита доводят этот процесс до крайней противоположности ярчайшего света и сумрачной тени и только таким образом достигают значительного эффекта. Но им разрешается пользоваться этой противоположностью лишь постольку, поскольку она не остается резкой, а сопровождается богатой игрой переходов и опосредствовании, которые связывают все известной последовательностью и достигают тончайших нюансов. Если такие противоположности отсутствуют, то целое кажется плоским именно потому, что лишь различие между более светлым или более темным дает возможность одни части выделить, другие — затушевать. Особенно в богатых композициях и при значительной удаленности изображаемых предметов друг от друга необходимо обращаться к по возможности более глубокой темноте, чтобы иметь обширную градацию света и тени.

Что же касается конкретной определенности света и тени, то это преимущественно зависит от манеры освещения, принятой художником. Дневной, утренний, полуденный и вечерний свет, сияние солнца или свет луны, ясное или облачное небо, освещение при грозе, освещение свечами, замкнутый, врывающийся или равномерно распространяющийся свет — самые различные способы освещения обусловливают здесь многообразнейшие отличия. В каком-нибудь большом общественном деле, в какой-нибудь самой по себе определенной ситуации при ясном сознании внешний свет имеет, скорее, побочное значение, и художнику лучше всего пользоваться обычным дневным освещением, если требование драматической живости, желание выделить определенные фигуры и группы и отодвинуть назад другие не вызывают необходимости в необычном освещении, которое более благоприятно для подобных различий. Поэтому более старое поколение великих художников мало пользовалось контрастами, вообще специальными приемами, а также освещением, и они были правы, потому что их целью скорее было духовное начало как таковое, нежели эффект чувственных способов проявлений, и при преобладании внутренней жизни и значительности содержания они могли обходиться без этой более или менее внешней стороны. Напротив, в пейзажах и незначительных, обыденных сюжетах освещение приобретает совершенно особое значение. Здесь уместны большие художественные, часто хотя и искусственные, магические эффекты. Так, например, в пейзаже смелые контрасты больших масс света и сильно наложенных теней могут вызвать прекрасное впечатление, но также и выродиться в манерность. В этой сфере главным образом световые рефлексы, сияния и отблески, это удивительное эхо света, вызывают особенно живую игру света и тьмы и требуют как от художника, так и от зрителя основательного и постоянного изучения. При этом освещение, которое принял художник внешне или внутренне в своем замысле, само может быть лишь мимолетной и изменчивой видимостью. Но сколь внезапным и необычайным ни было бы освещение, которого придерживается художник, все же он даже при самом оживленном действии должен заботиться о том, чтобы целое в этом многообразии не становилось бы беспокойным, колеблющимся, спутанным, но оставалось бы ясным и согласованным.

ββ. В соответствии с тем, что я уже сказал выше, живопись должна выражать свет и тьму не в их голой абстрактности, а б оттенках цветов. Свет и тень должны быть окрашены. Поэтому, во-вторых, нам следует проанализировать цвет как таковой.

Первый пункт опять-таки касается здесь прежде всего яркости и темноты цветов по отношению друг к другу, поскольку в своем взаимодействии они сами проявляются как свет и темнота, устраняют или теснят и ущемляют друг друга. Например, красное и в еще большей степени желтое при одинаковой интенсивности сами по себе светлее синего, что объясняется природой различных цветов как таковых; в последнее время лишь Гёте правильно осветил этот вопрос. А именно: в синем основу составляет темное, которое кажется синим, когда оно проходит через более светлую, но не вполне прозрачную среду. Небо, например, темное; на высочайших горах оно становится все чернее сквозь прозрачную, но все же тусклую среду, каков, например, воздух атмосферы низко расположенных долин, небо кажется синим, и оно тем светлее, чем менее прозрачным является воздух. Наоборот, в случае желтого цвета само по себе светлое проходит через тусклую среду, просвечивая через нее. Такой тусклой средой является, например, дым; на фоне черного цвета, через него просвечивающего, он кажется синеватым, на фоне же светлого — желтоватым и красноватым. Собственно красный цвет есть деятельный, царственный, конкретный цвет, в нем синее и желтое, будучи сами противоположностями, взаимопроникают друг друга. Зеленое также можно рассматривать в качестве подобного соединения, но не в виде конкретного единства, а просто как угасшее различие, как насыщенную, спокойную нейтральность. Эти цвета — самые чистые, простые и первоначальные, основные цвета. Поэтому в том, как их употребляли старинные мастера, можно найти символический смысл — особенно в употреблении синего и красного цветов. Синее характеризует нечто более кроткое, тихое, осмысленное, взор, исполненный чувства, поскольку принципом синевы является темное, не оказывающее сопротивления, в то время как светлое образует, скорее, начало сопротивляющееся, созидательное, жизненное, бодрое. Красный цвет представляет мужское, господствующее, царственное начало; зеленый — индифферентное, нейтральное. Согласно этой символике, дева Мария, например, там, где она изображена сидящей на троне как небесная царица, обыкновенно одета в красную мантию, а где является в виде матери, изображается в синей мантии.

Все остальные бесконечно многообразные цвета необходимо рассматривать как простые видоизменения, в которых можно обнаружить тот или иной оттенок указанных основных цветов. В этом смысле, например, ни один художник не назовет фиолетовое цветом. В своем взаимоотношении все эти цвета в их воздействии друг на друга светлее или темнее; это обстоятельство художник должен принять во внимание, чтобы не ошибиться в надлежащем тоне, который необходим ему в любом месте для моделировки, для изображения удаленности предметов. Именно тут возникает совершенно особое затруднение. Например, на лице губы красные, а брови темные, черные, коричневые; если же они светлые, то и при этом цвете все же темнее губ. Точно так же щеки своим красным цветом светлее по окраске, чем нос при желтоватом, коричневатом, зеленоватом основном цвете. Эти части по их локальному цвету могут быть окрашены светлее и сильнее, чем это свойственно им по моделировке. В скульптуре и даже в рисунке подобные части изображаются в плане связи формы и освещения лишь светом и тенью. Живописец же должен взять их в их локальной окраске, разрушающей эту связь.

В еще большей степени это наблюдается в случае удаленных друг от друга предметов. При обычном чувственном взгляде об удаленности вещей, их форме и т. д. судит рассудок, и судит не только по впечатлениям от цвета, но исходя и из совершенно других обстоятельств. В живописи же имеется только цвет, который в качестве простого цвета может нанести ущерб тому, что требуют свет и тень сами по себе. Здесь искусство художника сводится к решению подобного противоречия и к такому размещению цветов, при котором они не нанесли бы ущерба друг другу ни по своему локальному цвету моделировки, ни в иных отношениях. Только в том случае, если будут приняты во внимание оба условия, реальная форма и цвет предметов обнаружатся в их завершенном виде. С каким искусством изображали, например, голландские мастера блестящие атласные одеяния со всеми их разнообразными оттенками и градациями теней в складках и т. п., сверкание серебра, золота, меди, сосудов, покрытых глазурью, бархата и т. п., а также с каким искусством ван Эйк изобразил сияние драгоценных камней, золотых галунов, драгоценностей и т. п. Краски, при помощи которых, например, изображен блеск золота, не заключают в себе ничего металлического: если посмотреть на них вблизи, то это простая желтая краска; взятая сама по себе, она имеет мало блеска; все впечатление зависит, с одной стороны, от выявления формы, а с другой — от окружения, в котором оказывается каждый оттенок цвета.

Вторая сторона вопроса касается гармонии красок.

Выше я уже заметил, что цвета составляют совокупность, расчленяющуюся согласно самой природе вещей. В этой полноте они и должны проявиться; ни один основной цвет не должен отсутствовать, ибо в противном случае был бы нарушен смысл полноты. Особенно старые итальянские и нидерландские мастера доставляют полное удовлетворение в отношении этой системы цветов. В их картинах мы находим синий, желтый, красный и зеленый цвета; такая полнота составляет основу гармонии. Далее, цвета должны быть распределены так, чтобы взору представлялись как их живописная противоположность, так и опосредствование и разрешение этой противоположности, а тем самым покой и примирение. Отчасти способ сочетания, отчасти степень интенсивности каждой краски обусловливают подобную силу противоположности и спокойствие опосредствования. В старинной живописи особенно нидерландские мастера употребляли основные цвета в их чистом виде и естественном блеске, так что вследствие обострения противоположностей гармония затрудняется, но, когда она достигнута, радует глаз. Однако при этой определенности и силе цвета характер предметов, равно как и сила выражения, также должны быть определеннее и проще. В этом одновременно заключается более высокая гармония колорита с содержанием. Например, главные лица должны отличаться такими цветами, которые бросаются в глаза, и по своему характеру, во всей своей осанке и выразительности должны казаться более величественными, чем второстепенные лица, которым подходят только смешанные цвета. В пейзажной живописи такие противоположности чистых основных цветов выступают в меньшей степени; напротив, в сценах, в которых лица составляют главный элемент, в особенности же где одежда занимает большую часть всей поверхности, эти более простые краски оказываются уместными. Здесь возникают сцены из духовного мира, где неорганический элемент, окружающая природа должны проявляться в более абстрактном виде, то есть не в своей естественной завершенности и изолированном воздействии; здесь менее уместно разнообразие красок пейзажа в их пестроте и богатстве нюансов. В общем, пейзаж в качестве окружения сцен с людьми не подходит столь безусловно, как комната, вообще нечто архитектоническое, ибо эпизоды, разыгрывающиеся на воле, в целом обычно оказываются не теми действиями, в которых воплощается все внутреннее содержание как нечто существенное. Если же человек показан на фоне природы, то ее значение сводится к тому, чтобы составлять простое окружение. Как было сказано, в подобных изображениях получают свое надлежащее место преимущественно основные цвета, но нужна смелость и сила, чтобы пользоваться этими цветами. Слащавые, неопределенные, миловидные лица сюда не подходят; такое мягкое выражение, такая расплывчатость лиц, которые со времени Менгса привыкли считать чем-то идеальным, были бы совсем убиты определенными красками.

В новейшее время у нас вошли в моду преимущественно ничего не говорящие размягченные черты лица при напыщенных позах, притязающих на грациозность или простоту и величие и т. д. Эта незначительность со стороны внутреннего духовного характера приводит к невыразительности колорита и тона окраски, так что все цвета оказываются какими-то неприметными, обессиленными и выдохшимися; ничего толком не получается, ни один цвет, правда, не подавляет другого, но и не выделяет. Конечно, тут есть гармония цветов, и нередко очень сладкая, убаюкивающая и миловидная, но при общей невыразительности целого. Нечто подобное говорит и Гёте в своих примечаниях к переводу «Опыта о живописи» Дидро: «Нет оснований предполагать, будто легче добиться гармоничности слабого колорита, чем сильного; но, действительно, если колорит отличается силой, если краски кажутся живыми, то и глаз гораздо живее ощущает гармонию и дисгармонию; если же краски ослабляются, если в картине пользуются то яркими, то смешанными, то грязными цветами, то никто, разумеется, не знает, созерцает ли он гармоническую или дисгармоническую по колориту картину; во всяком случае, здесь можно сказать, что картина не производит впечатления, что она незначительна».

Однако колорит не исчерпывается гармонией цветов, и, в-третьих, для его завершения необходимы еще многие другие моменты. В этой связи я хочу коснуться здесь так называемой воздушной перспективы, карнации и, наконец, магии колорита.

Линейная перспектива относится лишь к различиям величины, обусловливаемым контурами предметов в их меньшем или большем удалении от глаза. Однако это изменение и уменьшение образа не есть единственное, что должна воспроизводить живопись. Ведь в действительности все получает разную окраску благодаря воздушной атмосфере, находящейся между предметами, даже между различными их частями. Этот притупляющийся с расстоянием цветной тон и составляет воздушную перспективу, вследствие которой предметы изменяются отчасти в своих очертаниях, отчасти в отношениях их яркости и темноты и других цветовых оттенков. Обыкновенно считают, что передний план, поскольку он ближе всего к зрителю, — самый яркий, а задний фон — более темный, в действительности же дело обстоит иначе. Передний план одновременно и самый темный и самый светлый, другими словами, контраст света и тени вблизи действует всего сильнее, и контуры оказываются наиболее отчетливыми. Напротив, чем дальше объекты отстоят от глаза, тем бесцветнее, неопределеннее становятся они по своей форме, причем противоположность света и тени все более сглаживается, пока целое вообще не исчезает в чем-то светло-сером. Различие же освещения вызывает здесь разнообразнейшие отклонения. Особенно в пейзажной живописи, но и во всех других картинах, изображающих широкие пространства, воздушная перспектива имеет исключительное значение, и великие мастера колорита достигли изумительных эффектов и в этой области.

Во-вторых, самым трудным в окраске, как бы идеалом ее, вершиной колорита является карнация, цветной тон человеческого тела, чудесным образом соединяющий в себе все цвета так, что при этом не выделяется самостоятельно тот или иной цвет. Юношеский здоровый румянец на щеках представляет собой, правда, чистый кармин без всякого отклонения в синий, фиолетовый или желтый цвет, но этот румянец сам по себе есть лишь налет или, скорее, проблеск, который кажется проступающим изнутри и незаметно теряющимся в прочем телесном цвете. Последний же представляет собой идеальное сочетание всех основных цветов. Сквозь прозрачную желтизну кожи просвечивает красный цвет артерий, синева вен, и к этим светлым и темным тонам и другим многообразным отблескам и отражениям присоединяются еще серые, коричневатые, даже зеленоватые тона, которые при первом взгляде кажутся нам в высшей степени неестественными и все же могут быть подлинными и вызывать настоящий эффект. И это взаимопроникновение бликов совершенно лишено блеска, то есть не обнаруживает здесь никакого отблеска чего-то другого, но одушевлено изнутри.

Это свечение изнутри воспроизводится с величайшей трудностью. Его можно сравнить с озером при вечерней заре, в котором мы созерцаем образы, им отражаемые, и вместе с тем видим ясную глубину и характерные особенности воды. Что же касается металла, то он блестит и отражает, драгоценные камни действительно прозрачны и сверкают, но здесь нет того светящегося взаимопроникновения цветов, какое наблюдается у тела. Таковы же атлас, блестящие шелковые ткани и т. п., которые также имеют разнообразнейшую окраску, но все же в определенных частях их цвет более непосредственный, самостоятельный, так что многообразие представляет скорее результат различных поверхностей и планов, незначительных точек и линий разного цвета, чем взаимопроникновение, как у тела, Ближе всего к телу стоит игра красок прозрачного винограда и удивительные нежные оттенки цветов у розы. Но и этот цвет не достигает видимости внутренней одушевленности, которая свойственна цвету тела; источаемое им почти неприметное сияние души принадлежит к самому трудному в живописи. Ведь эта внутренняя, субъективная сторона жизненности должна отобразиться на плоскости не как нечто нанесенное, не как материальная краска, штрихи, точки и т. д., но как само по себе живое целое, с прозрачной глубиной, подобно синеве неба, которая должна представлять для глаза не плоскость, оказывающую сопротивление, но нечто такое, во что мы могли бы погрузиться. Еще Дидро в сочинении о живописи, переведенном Гёте, говорит по этому поводу: «Кто смог передать ощущение плоти — тот уже многого достиг, остальное ничто в сравнении с этим. Тысячи художников умерли, не почувствовав тела, тысячи других умрут, также не почувствовав это».

Что касается материала, с помощью которого может быть изображена эта лишенная блеска жизненность тела, то только масляная краска оказалась для этого совершенно пригодной. Менее всего может воспроизвести это взаимопроникновение красок мозаика; правда, она зарекомендовала себя благодаря своей прочности, но, поскольку мозаика должна выразить нюансы цвета при помощи расположенных рядом различно окрашенных стеклянных смальт или камешков, она никогда не может вызвать впечатления подвижного сияния, идеального взаимопроникновения цветов. Далее идет фресковая и темперная живопись. Но в фресковой живописи краски, нанесенные на сырую известку, слишком быстро поглощаются ею, так что, с одной стороны, здесь нужна величайшая ловкость и твердость кисти, а с другой стороны, приходится действовать большими, расположенными рядом мазками, которые быстро высыхают и потому не допускают более тонких переходов. Сходным образом обстоит дело с живописью темперными красками, которые хотя и можно довести до большой внутренней ясности и прекрасного блеска, но, вследствие того что они быстро высыхают, также непригодны для слияния и переходов и требуют характерной для рисования техники посредством штрихов. Масляная же краска допускает не только нежные, тончайшие нюансы и слияния, благодаря чему переходы делаются столь незаметными, что нельзя сказать, где начинается и кончается какой-либо цвет. При надлежащем смешении и правильном накладывании она достигает блеска драгоценных камней и благодаря различию кроющих и лессировочных красок может передать взаимопросвечивание различных красочных слоев в значительно большей степени, чем темперная живопись.

Наконец, третий момент, который мы должны еще упомянуть, касается благоухания, магии колорита. Это волшебство игры красок проявляется главным образом только там, где исчезла субстанциальная, духовная сторона предметов и теперь духовность обращается к восприятию и обработке колорита. Вообще можно сказать: магия заключается в употреблении всех красок так, чтобы обнаружилась независимая от объекта игра отражений, составляющая вершину колорита; взаимопроникновение цветов, отражение рефлексов, которые переливаются в другие отражения и носят столь тонкий, мимолетный и духовный характер, что здесь начинается переход в музыку. Со стороны моделировки сюда относится мастерство в передаче светотени, в чем среди итальянцев прославились уже Леонардо да Винчи и прежде всего Корреджо. Они добились изображения глубочайших теней, которые остаются, однако, прозрачными и незаметно переходят к ярчайшему свету. Благодаря этому выявляется совершенная округлость, нет ничего жесткого, нет границ, всюду постепенный переход. Свет и тень действуют не непосредственно лишь как свет или тень, но просвечивают друг через друга, подобно силе, воздействующей изнутри через внешнее. То же самое можно сказать об употреблении цвета; в этой области и голландцы были величайшими мастерами. Благодаря этой идеальности, этому взаимопроникновению, этому наслоению рефлексов и оттенков цвета, благодаря этой изменчивости и мимолетности переходов целое характеризуется видимостью одушевления при ясности, блеске, глубине, мягком и нежном сиянии цветов. Это составляет магию колорита и принадлежит духу художника, создающего такое волшебство.

γγ. Это приводит пас к последнему пункту, который я хочу еще вкратце рассмотреть.

Своим исходным пунктом мы взяли линейную перспективу, затем перешли к рисунку и, наконец, рассмотрели цвет: прежде всего свет и тень в отношении моделировки, во-вторых, сам цвет, и притом как относительную яркость и темноту красок в их связи друг с другом, а далее как гармонию, воздушную перспективу и магию колорита. Наконец, третья сторона сводится к творческой субъективности художника, раскрывающейся в создании колорита.

Обычно полагают, что живопись может действовать по вполне определенным правилам. Но это характерно лишь для линейной перспективы как совершенно геометрической науки, хотя даже здесь правило не должно выступать как абстрактное правило, если оно не хочет нарушить собственно живописный момент. Далее, рисунок еще меньше, чем перспектива, поддается всецело сведению к всеобщим законам, менее же всего это свойственно колориту. Чувство цвета должно быть художественным свойством, своеобразным способом видения и постижения существующих цветовых тонов, а также должно составлять существенную сторону воспроизводящей способности воображения и изобретательности. Вследствие этой субъективности колорита, в которой художник созерцает свой мир и которая вместе с тем сохраняет свой продуктивный характер, большое разнообразие колорита не есть просто произвол и случайная манера расцветки, которой не было бы in rerum natura (латин. — в природе вещей ), но оно заключено в природе самих вещей.

Так, например, Гёте в своей «Поэзии и правде» приводит следующий относящийся как раз сюда пример: «Когда я (после одного посещения Дрезденской галереи) снова возвратился к своему сапожнику (у такого сапожника он по причуде поселился), чтобы пообедать, то едва поверил глазам: мне казалось, что я вижу перед собою картину, столь сходную с Остаде, что можно было хоть сейчас повесить ее в галерею. Расположение предметов, освещение, тени, коричневатый колорит целого — все, чему я дивился на тех картинах, я видел здесь в действительности. Это было в первый раз, что я заметил в себе дар, которым впоследствии пользовался с большой сознательностью, — смотреть на природу глазами того или иного художника, произведениями которого я в данный момент особенно интересовался. Эта способность доставила мне много наслаждения, но в то же время усилила влечение время от времени работать самому в той сфере, где природа мне отказала в таланте».

Это разнообразие колорита особенно проявляется, с одной стороны, при изображении человеческого тела даже независимо от всех внешних особенностей освещения, возраста, пола, положения, национальности, страстей и т. д.; с другой стороны — при изображении повседневной жизни, протекающей под открытым небом или в домах, в кабачках, церквах и т. п., а также пейзажа, богатство предметов и красок в котором так или иначе побуждает всякого художника попытаться постигнуть эту многообразную игру отблесков, а также воспроизвести и преобразовать ее согласно своему созерцанию, своему опыту и своей способности воображения.

a) Романтическое содержание

Уже раньше я упоминал о том, что у древних были прекрасные художники, но вместе с тем отметил, что призвание живописи может быть осуществлено лишь при способе созерцания и чувствования, деятельно проявляющихся в романтической форме искусства. Этому как будто противоречит то обстоятельство со стороны содержания, что как раз в эпоху расцвета христианской живописи, во времена Рафаэля, Корреджо, Рубенса и т. д., использовались и воспроизводились мифологические сюжеты, частью сами по себе, частью для украшения или аллегорического изображения великих деяний, триумфов, княжеских бракосочетаний и т. п. Нечто подобное часто говорилось и в новейшее время. Так, например, Гёте воспроизвел описание Филостратом картин Полигнота и в блестящей поэтической форме обновил и освежил этот сюжет для художников. Но если с таким призывом связано требование воспринимать и изображать сюжеты греческой мифологии, предания или даже сцены из римской жизни (большое пристрастие к ним выказали французы в известную эпоху развития своей живописи) в специфическом смысле и духе античности, то против этого сразу же можно возразить, что это прошлое нельзя вновь вернуть к жизни и своеобразие античности не вполне соответствует принципу живописи. Художник должен создать из этого материала нечто совершенно иное, внести в него иной дух, иной способ чувствования и наглядного созерцания, чем это было у древних, чтобы привести содержание в согласие с собственными задачами и целями живописи.

Точно так же круг античных сюжетов и ситуаций в целом не соответствует тому, что в последовательном развитии создала живопись; он был оставлен как инородный элемент, который прежде следует по существу переработать. Как я уже неоднократно указывал, живопись должна обратиться преимущественно к тому, изображение чего она может дать посредством внешнего облика — в противоположность скульптуре, музыке и поэзии. Это то сосредоточение духа внутри себя, выразить которое недоступно скульптуре, в то время как музыка не может перейти к внешней стороне проявления внутреннего, а поэзия может дать лишь несовершенное созерцание телесной сферы. Живопись же еще в состоянии связать обе стороны, в самом внешнем она может выразить всю полноту задушевности. Поэтому своим существенным содержанием живопись должна сделать богатство чувств и глубину души, а также глубоко запечатленное своеобразие характера и характерного, задушевность чувства вообще и задушевность в особенном проявлении, для выражения которой определенные события, отношения, ситуации должны выступать не просто как объяснение индивидуального характера, но специфическая особенность должна быть показана как нечто глубоко врезавшееся и укоренившееся в душе и наружности человека и полностью воспринятое его внешним обликом.

Для выражения задушевности вообще не требуется той первоначальной идеальной самостоятельности и величия классического искусства, в которых индивидуальность остается в непосредственном согласии с субстанциальным элементом духовной сущности и чувственным элементом телесного проявления. Столь же недостаточно для изображения души естественное веселье, чувство радости и наслаждения и блаженной погруженности, безмятежности у греков. Подлинную глубину и интимную полноту духа составляет то, что душа переработала свои чувства, всю свою внутреннюю жизнь, что она многое преодолела, выстрадала, испытала душевную боль и тоску, но сохранила себя в этой разорванности и возвратилась из нее к себе самой.

Правда, древние в мифе о Геракле также дают нам образ героя, который после многих злоключений оказывается в ряду богов и наслаждается там блаженным покоем, но труд, проделанный Гераклом, есть лишь внешний труд, блаженство, которое достается ему в награду, есть лишь тихое успокоение, и он, величайший греческий герой, не оправдывает древнего пророчества о том, что он положит конец царству Зевса. В действительности конец царства этих самостоятельных богов наступает лишь там, где человек побеждает не реальных драконов и лернейских гидр, а драконов и змей в собственной груди, субъективную внутреннюю суровость и чопорность. Только таким путем естественная веселость превращается в то высшее духовное веселье, которое завершает переход через отрицательный момент раздвоения и в этой работе получает бесконечное удовлетворение.

Чувство радости и счастья должно получить преображение и стать блаженством. Счастье и благополучие содержат еще случайную природную гармонию субъекта с внешними обстоятельствами; в блаженстве же счастье отбрасывается, поскольку оно относится еще к непосредственному существованию, и все переносится во внутреннюю сторону духа. Блаженство есть удовлетворение, которого нужно добиться, лишь постольку оно может быть оправдано; это радость победы, чувство души, истребляющей в себе все чувственное и преходящее и тем сбрасывающей с себя заботу, которая неизменно нас подкарауливает: блаженна душа, отдавшаяся борьбе и мукам, но одержавшая верх над своими страданиями.

α. Если теперь мы спросим, что в этом содержании может составить собственно идеальную сторону, то это примирение субъективного чувства с богом, который в своем человеческом воплощении прошел этот скорбный путь. Субстанциальная задушевность присуща лишь религии, это мир в душе субъекта, воспринимающего себя, но удовлетворенного лишь постольку, поскольку он сосредоточился в себе, сломил свое земное сердце, возвысился над чисто природными и конечными условиями существования и в этом возвышении достиг всеобщей проникновенности, проникновенности и единения в боге и с богом. Душа жаждет себя, но она жаждет обрести себя в чем-то ином, а не в себе со своими частными особенностями, она отказывается от себя перед богом, чтобы найти в нем самое себя и насладиться этим. Таков характер любви, проникновенность в ее истине, чистая религиозная любовь, доставляющая духу примирение, мир и блаженство. Это не есть наслаждение, радость подлинной живой любви, а нечто свободное от страстей, от влечений, будучи лишь влечением души. Это любовь, которая со своей естественной стороны является смертью, умиранием, так что реальные отношения в виде земных связей и взаимоотношений между людьми кажутся преходящими, — они, по существу, не обладают в своем существовании собственным совершенством, а заключают в себе недостатки временного и конечного бытия и тем самым влекут за собой восхождение в потустороннее, остающееся вместе с тем безмятежным, бесстрастным сознанием и наслаждением любви.

Эта черта составляет то одухотворенное, внутреннее, более высокое идеальное начало, которое сменяет спокойное величие и самостоятельность античного идеала. Правда, и богам классического идеала не чужды черты грусти, невзгоды, предопределенные судьбой и накладывающие печать холодной неизбежности на эти радостные образы, которые остаются, однако, верными своему простому величию и могуществу в их самостоятельной божественности и свободе. Но такая свобода не есть свобода любви, представляющая собой нечто более одухотворенное и проникновенное, ибо она заключается в отношении между одной душой и другой, между одним духом и другим. Эта проникновенность воспламеняет луч блаженства, любви в душе, которая в страданиях и величайших утратах не только чувствует себя умиротворенной или даже равнодушной, но чем глубже она страдает, тем большую глубину чувства и уверенность любви открывает и в скорби обнаруживает, что преодолела в себе и внутри себя.

В античных же идеалах независимо от упомянутой черты тихой печали мы видим лишь выражение скорби благородных натур, как, например, у Ниобеи и Лаокоона. Они не впадают в отчаяние и не жалуются, а обнаруживают себя в своем величии и великодушии, но это сохранение себя оказывается пустым; страдания, боль есть как бы последний момент, и вместо примирения и удовлетворения должна наступить холодная покорность судьбе, в которой индивид без надлома отказывается от того, за что он держался. Низкое не попрано, не обнаруживается ни ярости, ни презрения, ни досады, но величие индивидуальности является все же оцепенелым у-себя-бытием, неудовлетворенным перенесением ударов судьбы, в котором благородство и скорбь души оказываются неуравновешенными. Только романтическая религиозная любовь носит печать блаженства и свободы.

Это единение и удовлетворенность по своей природе представляют собой нечто духовно конкретное, ибо это есть чувство духа, усматривающего в другом единство с самим собой. Поэтому если изображенное содержание должно быть полным, то необходимы две стороны, поскольку для любви требуется удвоение духовной личности. Любовь опирается на две самостоятельные личности, обладающие, однако, чувством своего единства. С этим единством всегда одновременно связан момент отрицательности: любовь принадлежит субъективности, субъект же есть это для себя сущее сердце, которое, чтобы любить, должно отречься от самого себя, должно отказаться от себя, должно пожертвовать неприступной гранью своего своеобразия. Эта жертва составляет трогательную сторону любви, живущей и чувствующей лишь в этой самоотдаче. Поэтому если в самоотречении человек сохраняет свою самобытность и снятием своего для-себя-бытия достигает как раз положительного для-себя-бытия, то в чувстве этого единения и его высшего счастья остается все же отрицательный момент, остается умиление, — не как чувство жертвы, а как ощущение незаслуженного блаженства чувствовать себя, несмотря на все это, самостоятельным и в единстве с собою. Умиление есть чувство диалектического противоречия, заключающегося в том, что мы поступились личностью и все же сохраняем самостоятельность, — противоречия, присущего любви и вечно в ней разрешающегося.

Что касается элемента особенной человеческой субъективности в этом интимном чувстве, то одна только любовь, приносящая отраду и небесное блаженство, выходит за пределы временного и возвышается над особенной индивидуальностью характера, становящегося чем-то безразличным. Уже в скульптуре, как это было отмечено, идеалы богов переходят друг в друга, но так как они не свободны от содержания и сферы первоначальной, непосредственной индивидуальности, то эта индивидуальность остается все же существенной формой изображения. Между тем в чистом луче блаженства всякая обособленность снимается, перед богом все люди равны или, вернее, набожность действительно делает их равными, так что предметом выражения является указанное средоточие любви, которое не нуждается в счастье или в том или ином отдельном предмете.

Правда, религиозная любовь для своего существования также нуждается в определенных индивидах, обладающих помимо этого чувства и иным кругом своего внешнего бытия. Однако так как одухотворенная задушевность составляет здесь идеальное содержание в собственном смысле, то она выражается и реализуется не в особенных различиях характера, его таланта, отношений и судеб, а, скорее, возвышается над всем этим. В наше время часто можно слышать, что в воспитании и во всем том, что человек может от себя требовать, следует прежде всего учитывать субъективные особенности характера, и из этого вытекает, что с каждым человеком следует обращаться особым образом и каждый должен вести себя по-своему. Такое понимание является прямо противоположным религиозной любви, в которой подобные различия отступают на задний план. И наоборот, индивидуальная характеристика получает здесь большую определенность именно потому, что она составляет нечто несущественное и не сливается абсолютно с духовным блаженством любви. В соответствии с принципом романтической формы искусства индивидуальные особенности становятся свободными и запечатлеваются тем выразительнее, что их высшим законом уже не является классическая красота, проникновение непосредственной жизненности и конечной обособленности духовным религиозным содержанием. Тем не менее это характерное не может и не должно омрачать ту задушевность любви, которая, со своей стороны, также не связана с характерным как таковым, но стала свободной и составляет для себя подлинно самостоятельную духовную идеальность.

Идеальное средоточие и основное содержание религиозной сферы образует примиренная, удовлетворенная любовь, как это уже было разъяснено при рассмотрении романтической формы искусства. Поскольку живопись должна представить самое что ни на есть духовное содержание в ферме человеческой, телесной действительности, то и предмет этой любви в живописи не может оставаться чем-то лишь духовно потусторонним, но должен быть действительным и присутствовать налицо. В качестве всецело соответственного содержания этого круга мы можем назвать здесь святое семейство, и прежде всего любовь мадонны к младенцу. По обе стороны этого находится еще обширный материал, хотя в том или ином отношении сам по себе он менее подходит для живописи. Все это содержание мы можем расчленить следующим образом.

αα. Первым предметом является объект самой любви в простой всеобщности и неомраченном единстве с собою — сам бог в его невидимой сущности — бог-отец. Но если живопись хочет изобразить бога-отца в соответствии с религиозным христианским представлением о нем, ей предстоит преодолеть большие трудности. Отец богов и людей в качестве особого лица нашел свое исчерпывающее художественное изображение в образе Зевса. Христианскому же богу-отцу прежде всего недостает человеческой индивидуальности, в которой живопись только и может воспроизводить духовное.

Хотя бог-отец сам по себе и является духовной личностью, высшим могуществом, мудростью и т. д., он фиксируется как нечто безобразное, как абстрактная мысль. Живопись же не может обойтись без очеловечивания и должна наделить бога человеческим обликом. Сколь возвышенным, одухотворенным и сильным ни был бы образ, сколь ни были бы ему свойственны черты всеобщности, все же получится лишь более или менее серьезное мужское лицо, которое не вполне совпадает с представлением бога-отца.

Из старых нидерландских мастеров ван Эйк, например, в алтарном образе бога-отца в Генте достиг наибольшего совершенства, какого можно добиться в этой области; это произведение можно поставить рядом с олимпийским Юпитером. Но сколь бы законченным оно ни было в выражении вечного покоя, величия, силы, достоинства и т. п., — а по замыслу и выполнению оно так глубоко и великолепно, как только это возможно, — все же что-то не удовлетворяет в нем наше представление. Ибо то, в каком виде представлен бог-отец, как человеческая личность, — выступает лишь сын, Христос. Лишь в нем усматриваем мы этот момент индивидуальности и всечеловечения как божественный момент, и притом он представляется не образом вольной фантазии, как у греческих богов, а как существенное откровение, как подлинная суть и подлинный смысл.

ββ. Поэтому более существенным объектом любви в изображениях живописи будет Христос. Благодаря этому объекту искусство одновременно переходит в сферу человеческого, которая помимо Христа охватывает здесь более широкий круг, — изображение Марии, Иосифа, Иоанна, апостолов и т. д. и, наконец, народа, одна часть которого следует за Спасителем, а другая требует его распятия и издевается над ним в его страданиях.

Здесь вновь возникает только что указанная трудность, заключающаяся в том, что Христос должен быть постигнут и изображен в его всеобщности, как это бывает в поясных изображениях и портретах. Должен признать, что от виденных мною изображений головы Христа я не получаю того удовлетворения, которого следовало бы ожидать, — например, от картины Карраччи, главным же образом от знаменитой головы ван Эйка в бывшей коллекции Солли, находящейся ныне в Берлинском музее, и от головы Мемлинга в коллекции братьев Буассере, ныне в Мюнхене. Правда, голова Христа у ван Эйка очень величественна по форме, по изображению лба, по краскам, по всему замыслу, но рот и глаза вместе с тем не выражают ничего сверхчеловеческого. Мы, скорее, получаем впечатление недвижной серьезности, которое еще увеличивается благодаря типическим особенностям формы, зачесу волос и т. п. Если же такие изображения головы приближаются по выражению и облику к индивидуально человеческим и тем самым приобретают мягкость, нежность, кротость, то они легко теряют в глубине и силе воздействия. Менее всего, как я уже коснулся этого ранее, подходит здесь красота греческих форм.

В качестве более соответственного предмета живописного изображения можно взять Христа в ситуациях его земной жизни. Но в этом отношении нельзя упускать из виду одного существенного различия. Конечно, в истории жизни Христа, с одной стороны, основным моментом является человеческая субъективность бога; Христос становится одним из божеств, но в качестве действительного человека он входит в среду людей как человек между себе подобными и может быть изображен поэтому в облике человека, поскольку этот облик выражает духовное внутреннее начало. С другой стороны, он не только отдельный человек, но бог во всех отношениях. В тех обстоятельствах, когда это божественное начало должно вырваться из человеческой субъективности, живопись наталкивается на новые трудности. Глубина содержания оказывается чрезмерной. В большинстве случаев, когда Христос, например, учит, искусство не может пойти дальше того, как изобразить его в виде благороднейшего, достойнейшего, мудрейшего человека вроде Пифагора или какого-нибудь другого мудреца «Афинской школы» Рафаэля.

Поэтому особую помощь следует искать лишь в том, что живопись дает возможность созерцать божественность Христа главным образом в сопоставлении с его окружением, в особенности по контрасту с грехом, раскаянием и покаянием или человеческой низостью и испорченностью, или, наоборот, по контрасту с молящимися; будучи людьми, будучи ему равными, они своим поклонением возвышают его, являющегося и присутствующего среди них, над непосредственным существованием. Мы видим его вознесенным на небеса духом и в то же время являющимся не только как бог, по как обычный, естественный, не идеальный образ; будучи духом, он, но существу, пребывает среди людей, в общине, в рефлексе которой выражает свою божественность. Однако этот духовный рефлекс мы должны понимать не в том смысле, что бог налицо, в человечестве, как в простой акциденции или внешнем образовании и способе выражения; мы должны рассматривать духовное бытие в человеческом сознании как существенное духовное существование бога.

Такой способ изображения следует применять в особенности там, где Христос должен явиться перед нами как человек, как учитель, как воскресший из мертвых или как преобразившийся и возносящийся на небо. Именно в подобных ситуациях средство живописи, человеческий облик и его цвет, лицо, выражение глаз сами по себе недостаточны, чтобы полностью выразить то, что заключено в Христе. Менее всего здесь можно удовлетвориться античной красотой форм. В особенности воскресение, преображение и вознесение, как и вообще все сцены из жизни Христа, в которых он после распятия и смерти уже освободился от конечного бытия в качестве этого отдельного человека и находится на пути возвращения к отцу, — в особенности эти сцены требуют более высокого выражения божественности в самом Христе, чем то, что может дать живопись. Ибо она должна отбросить здесь собственное изобразительное средство, человеческую субъективность в ее внешнем облике, и (преобразить ее в более чистом свете.

Более выгодны и более соответствуют своей цели те сцены из истории жизни Христа, в которых он еще не проявляется духовно завершенным в самом себе или где божественное начало тормозится, унижено, дано в момент отрицания. Таковы младенчество Христа и история его страданий.

Христос в образе младенца, с одной стороны, определенно выражает то значение, которое он имеет в религии: он бог, становящийся человеком и потому проходящий естественные ступени развития человеческого существа. С другой стороны, то обстоятельство, что он представляется младенцем, фактически делает невозможным ясно показать, чем он является в себе. Здесь живопись обладает тем неоценимым преимуществом, что она может через младенческую наивность и невинность изобразить проблески величия и возвышенности духа, которые отчасти усиливаются благодаря контрасту; отчасти же именно потому, что они присущи младенцу, от них требуется гораздо меньше глубины и величия, чем в образе Христа как человека, учителя, судьи мира и т. п.

Так, изображения Христа-младенца Рафаэлем, в особенности в «Сикстинской мадонне» в Дрездене, прекрасно передают младенческие черты, и все же они выходят за пределы чисто детской невинности, что дает возможность непосредственно созерцать божественное начало под покровом младенчества, равно как и предчувствовать распространение этого божественного начала до бесконечного откровения; поскольку изображается младенец, то это служит оправданием того, что откровение еще не дается в законченном виде.

Напротив, в образах мадонны у ван Эйка младенцы всегда кажутся наименее удавшимися, чаще всего они даны недвижными и в невыразительном облике новорожденных. В этом хотят усмотреть нечто преднамеренное, аллегорическое: они некрасивы, так как мы почитаем не красоту Христа-младенца, а Христа как Христа. Однако так нельзя подходить к искусству, и младенцы Рафаэля как художественные произведения стоят в этом отношении гораздо выше.

Столь же целесообразно изображать историю страданий — поругание, возложение тернового венца, «се человек», крестный путь, распятие, снятие с креста, положение во гроб и т. д. Содержанием является здесь не триумф божественного начала, а унижение его бесконечного могущества и мудрости. Искусство не только в состоянии изобразить это, но в этом содержании оригинальность замысла получает широкие возможности, не уклоняясь в фантастику. Это бог, который страдает, поскольку он человек и определенным образом ограничен; скорбь обнаруживается здесь не только как человеческая скорбь о человеческой судьбе, а как необычайное страдание, как чувство бесконечной отрицательности, хотя и в образе человека, как субъективное чувство. И поскольку страдает бог, его страдание вновь смягчается, уменьшается, оно не может дойти до порыва отчаяния, гримас и ужасов.

Это выражение душевного страдания является совершенно оригинальным созданием, в особенности у многих итальянских: мастеров. В нижней части лица страдание выражается только в сосредоточенности. Это не искривление мускулов у Лаокоона, которое могло бы означать крик, но в глазах и на лбу, словно волны, накатывающиеся друг на друга, изображены порывы душевного страдания. Выступают капли пота, говорящие о внутренней муке, и именно на лбу, где главной является неподвижная кость; и как раз в том месте, где сходятся нос, глаза и лоб, где сосредоточиваются внутреннее чувство, духовная природа и где выявляется эта сторона, там изображено немного складок кожи и мускулов, которые недоступны особым прикрасам, и тем самым страдание обнаруживает сдержанность и одновременно бесконечную сосредоточенность. В особенности я вспоминаю одну голову Шлейсгеймской галереи, для которой автор — как будто Гвидо Рени (да и другие в подобных изображениях) — нашел совершенно своеобразный колорит, не свойственный цвету человеческого тела. Художники должны были снять покров с сумерек духа и создали здесь колорит, превосходно соответствующий именно этой грозовой буре, этим черным тучам духа, которые одновременно плотно замкнуты суровым челом божественной природы.

В качестве наиболее подходящего предмета я уже указал на удовлетворенную в себе любовь, объект которой не есть лишь нечто духовно потустороннее, но дан воочию, так что мы видим перед собой саму любовь в ее предмете. Высочайшей, своеобразнейшей формой этой любви является материнская любовь Марии к Христу, любовь единственной матери, родившей спасителя мира и несущей его на руках. Таково прекраснейшее содержание, до которого возвысилось христианское искусство вообще и преимущественно живопись в сфере религии.

Любовь к богу и, конкретнее, к Христу, сидящему одесную отца, носит чисто духовный характер; ее предмет постижим лишь очами души, так что дело не доходит тут до удвоения в собственном смысле, как это свойственно любви, и нет здесь естественных уз, соединяющих любящие сердца и связывающих их с первых же шагов. Всякая иная любовь отчасти оказывается случайной в своем влечении, отчасти любящие, например братья и сестры или отец в своей любви к детям, помимо этого отношения имеют еще и другое назначение, притязающее на них по существу. Отцу, брату приходится иметь дело с миром, государством, ремеслом, войной — словом, со всеобщими целями; сестра становится супругой, матерью и т. д. У матери же любовь к ребенку не представляет ни чего-либо случайного, ни просто отдельного момента, но это ее высшее назначение на земле, в котором непосредственно объединяются ее естественный характер и ее святейшее призвание.

Если в иных проявлениях своей любви мать созерцает и воспринимает в ребенке мужа и глубочайшее единение с ним, то эта сторона отпадает в отношении Марии к младенцу. Ее чувство не имеет ничего общего с супружеской любовью к мужу, наоборот, ее отношение к Иосифу носит, скорее, братский характер, со стороны же Иосифа — это чувство таинственного благоговения перед младенцем, сыном божьим и Марии. Таким образом, в своем полном и проникновеннейшем человеческом виде религиозная любовь раскрывается не в Христе, страждущем и вокресшем или пребывающем среди своих друзей, а в женственной натуре и ее чувстве — в Марии. Вся ее душа, вся ее жизнь вообще сосредоточена в человеческой любви к младенцу, которого она называет своим, и одновременно в почитании, преклонении и любви к богу, с которым она чувствует свое единение. Она смиренна перед богом и все же полна беспредельного чувства, что она единственная, благословеннейшая среди других дев. Она не самостоятельна сама по себе, а находит завершение лишь в своем младенце, в боге, но в нем она обретает удовлетворение и подлинное блаженство, будь то у колыбели или как небесная царица, без страсти и влечения, без всякой потребности, не имея никакой другой цели, как владеть и обладать тем, чем она обладает.

Изображение этой любви получает со стороны религиозного содержания широкий простор: благовещение, посещение Марией Елизаветы, рождество, бегство в Египет и т. д. Позднее сюда присоединяются апостолы и женщины, следующие за Христом; любовь к богу становится у них более или менее личным отношением любви к живому, воочию данному спасителю, живущему среди них как реальный человек. Такова же и любовь ангелов, которые при рождении и во многих других сценах нисходят к Христу в строгом благоговении или с невинной радостью. Живопись в особенности воспроизводит во всех этих изображениях мир и полное удовлетворение любви.

Но это спокойствие в такой же мере переходит к глубочайшему страданию. Мария созерцает Христа, несущего крест, она видит его страдающим и умирающим на кресте, видит снятие с креста и погребение, и никто не страдает так глубоко, как она. Однако и в этом страдании содержание и собственном смысле не сводится ни к оцепенелости страдания или простой утраты, ни к перенесению неизбежного или жалобам на несправедливость судьбы, так что сопоставление со скорбью Ниобеи здесь особенно показательно. И Нпобея потеряла всех своих детей и стоит теперь в чистом величии и равнодушии красоты. То, что здесь остается, есть известная сторона существования этой несчастной: это красота, ставшая естеством, составляющая всю полноту ее наличной реальности. Эта настоящая индивидуальность остается в своей красоте тем, что она представляет собой, но ее внутреннее чувство, ее сердце утратило все содержание своей любви, своей души, — ее индивидуальность и красота может только окаменеть. Скорбь Марии совсем другого рода. Она ощущает, она чувствует кинжал, пронзивший ее душу, сердце у нее разрывается, но она не окаменевает. Она не только обладала любовью, но полнота ее внутренней жизни есть сама любовь, свободная конкретная задушевность, сохраняющая абсолютное содержание того, что она утрачивает, и в самой утрате любимого существа остающаяся умиротворенной в любви. Сердце у нее разрывается, но субстанциальная суть ее сердца, содержание ее души, в неиссякаемой жизненности светящееся в ее душевных страданиях, есть нечто бесконечно более высокое: это живая красота души в противоположность абстрактной субстанции, телесно идеальное существование которой остается нетронутым, когда она гибнет, но окаменевает.

Наконец, последний эпизод из жизни Марии — ее смерть и вознесение на небо. Смерть Марии, в которой она вновь обретает прелесть молодости, особенно хорошо изобразил Скорель. Здесь художник придал деве Марии выражение сомнамбулизма, замирания, оцепенения и слепоты по отношению ко всему внешнему, изобразив это с таким оттенком, словно дух, просвечивающий через отдельные черты, находится где-то в другом месте и пребывает в блаженстве.

γγ. В-третьих, в этому кругу изображения бога, реально присутствующего в жизни, страданиях и преображении, а также в жизни его ближних, присоединяется теперь человечество, субъективное сознание, делающее бога или, точнее, моменты его истории предметом своей любви; это сознание связано не с каким-нибудь преходящим содержанием, а с абсолютным. И здесь можно выделить три стороны: спокойное благоговение, покаяние и обращение, внутренне и внешне повторяющие историю страданий бога в человеческом образе, а также, в-третьих, внутреннее просветление и блаженство очищения.

Что касается, во-первых, благоговения как такового, то оно преимущественно составляет содержание молитвенного поклонения. Это состояние характеризуется, с одной стороны, покорностью, самоотречением, поисками мира в другом, по, с другой стороны, это не просьба, а молитва. Конечно, просьба и молитва тесно связаны между собой, поскольку и молитва может быть просьбой. Однако просьба в собственном смысле хочет чего-то для себя, она обращается к тому, кто обладает чем-то для меня существенным, чтобы сделать его по моей просьбе благосклонным ко мне, смягчить его сердце, пробудить его любовь ко мне, другими словами, чтобы вызвать чувство его единения со мной. При просьбе я испытываю желание чего-то такого, что другой должен утратить для того, чтобы я это получил; другое существо должно полюбить меня, чтобы мое самолюбие оказалось удовлетворенным, чтобы была достигнута моя польза, мое благополучие. Я же при этом поступаюсь только признанием, что тот, к кому обращены мои мольбы, способен доставить мне желаемое. Молитва не такова: это — возвышение сердца к абсолютному существу, которое в себе и для себя является любовью и ничем не обладает для себя; само благоговение становится удовлетворением, сама просьба — блаженством. Ибо хотя молитва и может содержать просьбу о чем-то особенном, все же не это особенное должно быть собственно выражено, суть же заключается в уверенности в том, что мы вообще будем услышаны, а не в том, что нас услышат ради этой особенной цели, суть в абсолютном доверии, что бог уделит мне то, что необходимо для моего блага. И в этой связи сама молитва — удовлетворение, наслаждение. Характерно чувство и сознание вечной любви, которая не только, подобно лучу, освещает образ и данное состояние, но сама по себе является этим состоянием, изображаемым сущим.

В таком состоянии поклонения находится, например, папа Сикст, а также святая Варвара на картине Рафаэля, носящей имя этого папы. Таковы же бесчисленные изображения апостолов и святых, например святого Франциска у подножия креста, где вместо скорби Христа, вместо смущения, сомнения, отчаяния апостолов содержанием берется любовь к богу и почитание его, молитва, в нем растворяющаяся. В старинной живописи так преимущественно изображались пожилые лица, испытавшие жизнь и страдания; хотя они и имеют портретное сходство, но это — благочестивые души, так что молитва является их занятием не только в этот момент, а они становятся как бы духовными лицами, святыми: вся их жизнь, мышление, желания и стремления сводятся к благоговению, и при всей портретности выражение их

лиц не содержит ничего, кроме этой уверенности и умиротворенности любви.

Однако у немецких и нидерландских мастеров дело обстоит уже иначе. Так, например, сюжетом картины в Кельнском соборе являются поклоняющиеся волхвы и патроны Кельна, и у последователей ван Эйка этот сюжет был излюбленным. Здесь поклоняющимися нередко оказываются известные лица, князья: например, на знаменитой картине поклонения, находящейся у братьев Буассере (эта картина выдается за произведение ван Эйкa), двое опознаются как короли Филипп Бургундский и Карл Смелый. По их фигурам можно видеть, что они помимо этого представляют собой и еще что-то, что у них есть другие дела, что здесь они словно в воскресенье или утром в понедельник пришли к мессе, остальную же часть недели или остальную часть дня заняты другими делами. На нидерландских и немецких картинах изображены главным образом дарители, благочестивые рыцари, богобоязненные хозяйки дома со своими сыновьями и дочерьми. Они похожи на Марфу, которая то приходит, то уходит и заботится о посторонних и мирских делах, а не на Марию, избравшую лучшую долю. Правда, в их благочестии есть задушевность и чувство, но не песнь любви наполняет всю их природу, и эта песнь должна была бы сводиться не только к возвышенному настроению, молитве или благодарности за полученное удовлетворение, но составлять их единственную жизнь, как у соловья.

Различие, которое в общих чертах в подобных картинах следует усматривать между святыми и молящимися, с одной стороны, и благочестивыми членами христианской общины в их реальном существовании, сводится к тому, что молящиеся, в особенности на итальянских картинах, обнаруживают полную гармонию внешнего и внутреннего в выражении своего благочестия. Задушевная проникновенность как нечто задушевное проявляется преимущественно в чертах лица, которые не выражают ничего, что шло бы вразрез с сердечными чувствами или отличалось бы от них. Между тем эта гармония не всегда имеется в действительности. Например, плачущее дитя, особенно если оно только что начало плакать, часто своими гримасами заставляет нас смеяться — вне зависимости от того, что мы знаем, насколько его страдания не стоят слез; точно так же более взрослые люди, когда они хотят смеяться, искажают свое лицо, потому что черты слишком холодны и тверды, чтобы приспособиться к естественному, ненапряженному смеху или дружеской улыбке. Живопись должна избегать такого несоответствия переживания и чувственных форм, в которых выражается благочестие, она, насколько это возможно, должна выражать гармонию внешнего и внутреннего. В полной мере это удавалось итальянцам, меньше — немцам и нидерландцам, добивавшимся портретного сходства.

В виде дальнейшего замечания я хочу прибавить, что это благоговение души не должно сводиться к полным страха призывам в состоянии внешней опасности или тревоги, как это рисуется в псалмах и во многих лютеранских церковных песнопениях: «Как олень жаждет свежих вод, так душа моя взывает к тебе». Здесь душа должна как бы растворяться, хотя и не так умильно, как у монахинь, это должна быть самоотдача души и удовлетворенность этой самоотдачей, умиротворенность, готовность. Ибо красоте романтического идеала не свойственны тревоги веры, взволнованная скорбь души, сомнение и отчаяние, выражающиеся в борьбе и раздвоении, не свойственна меланхолическая набожность, никогда не знающая, не впала ли она в грех, произошло ли раскаяние и снизошла ли благодать, не свойственна такая покорность, в которой субъект все же не может полностью отречься от себя, что как раз доказывается его страхом. Скорее, благоговение может страстно устремить взоры к небу, хотя более художественно и более удовлетворяет, если взор устремлен на непосредственно присутствующий, посюсторонний объект поклонения— на Марию, Христа, какого-нибудь святого и т. п.

Легко, даже слишком легко придать картине больший интерес тем, что главная фигура устремляет взор к небу, потустороннему, подобно тому как в наши дни пускается в ход легкое средство сделать бога, религию основой государства или доказывать все цитатами из Библии, вместо того чтобы опираться на разум действительности. Например, у Гвидо Рени стало манерой письма вводить в картины такой устремленный взгляд. Мюнхенская картина вознесения Марии, например, заслужила величайшую славу у друзей и знатоков искусства; во всяком случае, этот ореол преображения, погружения и освобождения души на небесах, весь вид фигуры, устремляющейся в небо, яркость и красота красок вызывают сильнейшее впечатление. Но мне кажется, что для Марии больше подходит, когда она изображается со свойственной ей любовью и упоением, со взором, обращенным на младенца; тоска, стремление, взор, направленный к небу, сродни современной сентиментальности.

Вторая сторона связана с вступлением отрицательного момента в духовное благочестие любви. Апостолы, святые мученики отчасти внешне, отчасти лишь внутренне должны пройти тот скорбный путь, который до них прошел Христос в его страданиях.

Эта скорбь до некоторой степени находится на грани искусства, которую живопись склонна легко преступать, поскольку она включает в свое содержание ужас и омерзение телесного страдания, терзания и пытку огнем, томление и муку распятия. Этого ей не следует позволять, если она не должна выходить из сферы духовного идеала, и не только потому, что некрасиво наглядно изображать подобные мучения, или потому, что у нас в настоящее время слабые нервы, а по более глубокой причине, а именно, что дело заключается не в этой чувственной стороне. Содержанием в собственном смысле, которое должно быть прочувствовано и изображено, является история духа, душа в ее страданиях любви, а не непосредственные телесные страдания самого субъекта, скорбь о страданиях других или внутренняя скорбь по поводу своего ничтожества. Твердость мучеников при телесных муках есть твердость, которая переносит лишь чисто телесную боль, с точки же зрения духовного идеала душе приходится иметь дело с собой, со своими страданиями, с оскорблением своей любви, внутренним покаянием, печалью, раскаянием и сокрушением.

Но при этой внутренней муке нельзя упускать также и положительную сторону. Душа должна удостовериться в объективном в себе и для себя осуществившемся примирении человека с богом и быть озабоченной только тем, чтобы это высшее спасение осуществилось в пей также и субъективно. Таким образом, мы часто видим кающихся, мучеников, монахов; убежденные в объективном примирении, они то скорбят о всякой отверженной душе, то сами оказываются осуществившими самопожертвование, но желают, чтобы примирение совершалось все время заново, и поэтому они снова и снова накладывают на себя покаяние.

Здесь можно исходить из двойной точки зрения. А именно, если с самого начала художником положены в основу радостная естественность, свобода, ясность, решительность, легко относящиеся к жизни и узам действительности и умеющие быстро справляться с ними, то со всем этим, скорее, объединяются естественное благородство, грация, радость, свобода и красота формы. Если же предпосылку составляет неподатливый, упрямый, грубый, ограниченный взгляд, то для преодоления его нужна твердая сила, чтобы извлечь дух из сферы чувственного и земного и достигнуть религии спасения. Поэтому при таком противодействии выступают более суровые формы твердости и силы; рубцы ран, которые приходится наносить этому упорству, приобретают более явственный и постоянный характер, и красота форм отпадает.

В-третьих, содержанием самим по себе может служить и положительная сторона примирения — просветление из скорби, блаженство, достигнутое в раскаянии, — сюжет, который, правда, легко может ввести в заблуждение.

Таковы главные различия абсолютного духовного идеала как существеннейшего содержания романтической живописи. Это материал ее наиболее удавшихся, прославленных произведений, которые бессмертны по глубине своей мысли, и если к этому присоединяется подлинное изображение, то они обнаруживают высочайший подъем души к блаженству, задушевнейшее и проникновеннейшее содержание, какое только может дать художник.

После этого религиозного круга мы должны упомянуть еще две другие области.

β. Противоположной религиозной сфере является взятая сама по себе природа, столь же лишенная задушевности, как и божественного ореола; в отношении живописи это — природа как пейзаж. Мы так представили религиозные сюжеты, что в них выражается субстанциальная проникновенность духа, у-себя-бытие любви в абсолютном. Но проникновенность имеет еще и иное содержание. Она и в безусловно внешнем может найти созвучие с душой и в объективности как таковой распознать черты, родственные духовному началу. Правда, холмы, горы, леса, долины, потоки, равнины, сияние солнца, луна, звездное небо и т. п. кажутся в своей непосредственности просто горами, потоками, сиянием солнца, но, во-первых, эти объекты уже сами по себе представляют интерес, поскольку в них раскрывается свободная жизненность природы, вызывая созвучие с субъектом, который сам является живым существом. Во-вторых, особые ситуации объективного мира вносят в душу настроения, соответствующие строго природы. Человек может влиться в эту жизненность, в эту созвучность души и чувства и таким образом быть отзывчивым и в отношении природы. Как жители Аркадии толковали о Папе, наводящем страх и ужас во мраке леса, так и определенным душевным состояниям соответствуют различные виды пейзажа в его мягкой и радостной ясности, благоуханном покое, в его весенней свежести, зимнем оцепенении, утреннем пробуждении, вечернем покое и т. п. Спокойная глубина моря, присутствие бесконечной силы, способной волновать его, имеют отношение к душе, и обратно: буря, шум, прилив и падение пенящихся и бушующих волн вызывают в душе родственный отклик. Эта проникновенность также является предметом живописи. Поэтому естественные объекты как таковые в их чисто внешней форме и внешнем сопоставлении не должны представлять содержания в собственном смысле, так чтобы живопись превратилась в простое подражание. Но выявить в ландшафтах и более живо подчеркнуть жизненность природы, простирающейся повсюду, и характерное родство особых состояний этой жизненности с определенными душевными настроениями, — это интимное проникновение и есть прежде всего тот одухотворенный и задушевный момент, благодаря которому природа может стать содержанием живописи не только как окружение, но и как нечто самостоятельное.

γ. Наконец, третьим видом проникновенности является та, которая встречается отчасти у совершенно незначительных объектов, вырванных из живого пейзажа, отчасти в сценах человеческой жизни, которые могут показаться нам не только совершенно случайными, но даже низкими и пошлыми. Уже по другому поводу (т. I, стр. 170, 178) я стремился оправдать художественную сторону такого рода предметов. Что касается живописи, то к предшествующему анализу я хочу прибавить лишь следующие замечания.

Живопись имеет дело не только с внутренней субъективностью, но одновременно и с обособленным в себе внутренним содержанием. Это внутреннее содержание, именно потому что его принципом является особенность, не сводится к абсолютному предмету религии, и в столь же малой степени оно заимствует из внешнего мира только естественную жизненность и ее определенный пейзажный характер. Но оно должно переходить ко всему, что может интересовать человека в качестве единичного субъекта и в чем он может находить себе удовлетворение. Уже в изображениях религиозного круга искусство по мере своего роста все больше вкладывает свое содержание в земной и наличный материал и придает ему совершенство мирского бытия, так что благодаря искусству элемент чувственного существования становится основным, а молитвенный интерес снижается. Ибо и здесь задачей искусства является полностью преобразовать это идеальное содержание в действительность, представить в чувственно воспринимаемом виде то, что ускользает от чувств, а также перенести в современную эпоху и очеловечить сюжеты отдаленного прошлого.

На этой ступени содержанием становится теперь задушевная сторона того, что непосредственно присутствует в повседневных обстоятельствах, в самом обыденном и мелочном материале.

αα. Если мы спросим теперь, что при прочей скудости и безразличии подобного материала составляет художественное содержание в собственном смысле, то это будет субстанциальное начало, которое содержится и проявляется в этом материале, жизненность и радостность самостоятельного бытия вообще при величайшем многообразии своеобразных целей и интересов. Человек всегда живет в непосредственно наличной действительности; то, что он делает в каждое мгновение, есть нечто особенное, и верное правило будет заключаться в том, чтобы всецело выполнять и всей душой участвовать в каждом деле, хотя бы это и было чем-то совершенно незначительным. Тогда человек оказывается неразрывно связанным с подобным частным обстоятельством, и кажется, что человек для него только и существует, вкладывая в него всю энергию своей индивидуальности. Это сращивание порождает здесь ту гармонию субъекта с особенными условиями его деятельности в его дальнейших состояниях, которая сказывается также задушевностью и составляет здесь прелесть самостоятельности для себя полного, завершенного и законченного бытия. Таким образом, интерес, который мы проявляем к подобным изображениям, находится не в предмете, но в этой живой одушевленности, которая сама по себе, независимо от того, где она раскрывается как живая, говорит что-то всякому неиспорченному чувству, всякой свободной душе и составляет для нас предмет участия и радости. Поэтому мы не должны портить себе наслаждение, заставляя себя восхищаться подобными произведениями с точки зрения так называемой естественности и обманчивого подражания природе. Это требование, которое, кажется, выдвигают подобные произведения, само есть лишь обман, не видящий подлинной сути дела. Ведь удивление вызывается здесь лишь чисто внешним сравнением художественного произведения с продуктом природы и сводится только к соответствию изображения с уже имевшимся ранее предметом, тогда как подлинное содержание и художественный элемент замысла и выполнения составляет здесь соответствие изображенной вещи с нею самою, которая является для себя одушевленной реальностью. Согласно принципу обмана можно, например, хвалить портреты Деннера: хотя они представляют собой подражание природе, но большей частью не улавливают живого характера как такового, в котором здесь все и заключается; эти портреты воспроизводят лишь волосы, морщины, вообще все то, что хотя и не сводится к чему-то абстрактно мертвому, но столь же мало составляет живое человеческое лицо.

Уменьшая себе наслаждение возвышенной рефлексией рассудка о том, что нам подобные сюжеты представляются пошлыми и недостойными наших высоких мыслей, мы опять-таки расцениваем содержание не так, как оно предлагается нам искусством. Мы в таких случаях лишь привносим отношение, имеющееся у нас к подобным предметам с точки зрения наших потребностей, удовольствий, степени нашего образования и других целей, иными словами, мы рассматриваем эти предметы лишь с точки зрения их внешней целесообразности, благодаря чему наши потребности становятся живой самоцелью, основным делом, жизненность же предмета уничтожается, поскольку он, по существу, оказывается лишь предназначенным для того, чтобы служить простым средством, либо остается для нас совершенно безразличным, ибо мы не знаем, что с ним делать. Так, например, солнечный луч, падающий через открытую дверь в комнату, в которую мы входим, местность, через которую мы проезжаем, швея, служанка, которых мы видим усердно работающими, могут быть нам совершенно безразличными, ибо мы отдаемся мыслям и интересам, лежащим в совершенно другой области. Таким образом, в этом разговоре с самими собой или в диалоге с другими мы не даем высказаться тому, что, в противоположность нашим мыслям и речам, непосредственно находится перед нами, или уделяем этому самое беглое внимание, не выходящее за пределы абстрактных оценок: «приятно», «прекрасно», «безобразно» и т. п. Так, мы радуемся веселой крестьянской пляске, наблюдая ее мимоходом, или с презрением отворачиваемся от нее, ибо мы «враги всего грубого». Сходным образом обстоит дело и с лицами людей, с которыми мы общаемся в повседневной жизни или которые нам случайно встречаются. Здесь неизменно раскрывается наша субъективность и живая деятельность. Мы испытываем побуждение что-нибудь высказать тому или другому лицу, улаживаем дела, что-то принимаем во внимание, думаем о данном лице то или другое, рассматриваем его в связи с тем или иным обстоятельством, которое мы о нем знаем, учитываем это при разговорах, молчим о чем-то, чтобы его не обидеть, не касаемся какой-нибудь темы, чтобы он не почувствовал себя задетым, — словом, мы всегда имеем в виду его прошлое, чин, общественное положение, наше общение с ним или наши общие дела и всегда занимаем какую-нибудь безусловно практическую позицию или равнодушны и невнимательно рассеянны.

Искусство же при изображении такой живой действительности совершенно меняет нашу точку зрения на нее, обрывая все те практические переплетения, которые обычно связывают нас с предметом, и противопоставляя его нам в безусловно теоретическом аспекте. Оно также устраняет наше равнодушие и всецело направляет наше внимание, занятое чем-то другим, на изображаемую ситуацию, а для того чтобы насладиться ею, мы должны собраться с мыслями и сосредоточиться.

Особенно скульптура с самого начала своим идеальным характером творчества разрушает практическое отношение к предмету, поскольку ее произведения тотчас же обнаруживают, что они не принадлежат к сфере действительности. Живопись же, с одной стороны, всецело вводит нас в современность близкого нам повседневного мира, а с другой стороны, обрывает в нем все те нити потребностей, влечений, склонностей или антипатий, которые связывают нас с этой современностью или отталкивают от нее, и приближает к нам эти предметы как самоцель в их своеобразной жизненности. Здесь происходит обратное тому, что г. фон Шлегель, например, изображает столь прозаически в истории Пигмалиона как возвращение завершенного художественного произведения к обыденной жизни, к моментам субъективной склонности и реального наслаждения. Это возвращение противоположно тому удалению предметов от наших потребностей, которое осуществляет произведение искусства, представляя нам тем самым самостоятельную жизнь и явление этих предметов.

ββ. Подобно тому как искусство в этой сфере восстанавливает утраченную самостоятельность такого содержания, которому мы обычно не даем существовать самому по себе в его своеобразии, так, во-вторых, оно умеет запечатлевать такие предметы, которые в действительности столь мимолетны, что не позволяют нам заметить их самих по себе. Чем более высокой ступени достигает природа в своей организации и ее живом проявлении, тем больше она уподобляется актеру, игра которого подчинена лишь моменту. В этом отношении я уже раньше восхвалял искусство, усматривая его торжество над действительностью в том, что оно в состоянии фиксировать даже мимолетнейшие впечатления. В живописи это превращение мимолетного во что-то длящееся характеризуется, с одной стороны, сосредоточенной мгновенной жизненностью известных ситуаций, а с другой, магией их видимой внешности с ее изменчивой мгновенной окраской.

Так, например, отряд кавалеристов может каждый момент меняться по своей группировке, по положению каждого всадника. Если бы мы сами были в отряде, нам пришлось бы заняться совершенно другим делом, а не наблюдать за живостью этих перемен: нам пришлось бы вскакивать на лошадь, соскакивать с нее, раскрывать свою дорожную сумку, есть, пить, отдыхать, распрягать лошадей, поить, кормить их и т. д.; или если бы мы были зрителями в повседневной практической жизни, мы проявили бы совершенно другой интерес: нам захотелось бы узнать, что они делают, откуда они, почему они выступили и т. п. Художник же присматривается к молниеносным движениям, к мимолетнейшим выражениям лица, к мгновенным оттенкам цвета в этой подвижности и воспроизводит все это ради жизненности вида, который безвозвратно исчез бы без художника. Естественность изображения проистекает в особенности из игры цвета, но дело здесь не в цвете как таковом, а в соотношении его света и темноты, выявления и затушевывания предметов. На эту сторону в художественных произведениях мы обычно обращаем меньше внимания, чем она заслуживает: лишь искусство доводит ее до нашего сознания. Кроме того, художник в этих явлениях природы использует ее преимущества: он входит в детали, стремится к конкретности, определенности, индивидуализации, сохраняя у своих предметов такую же индивидуальность живого явления в его молниеносных изменениях; при этом он не выдвигает непосредственных, строго скопированных деталей для простого восприятия, а придает фантазии такую определенность, в которой вместе с тем осуществляется и всеобщность.

γγ. Чем незначительнее в сравнении с религиозными темами предметы, осваиваемые как содержание на этой ступени развития живописи, тем в большей степени основной интерес вызывает здесь как раз художественное творчество, способ видения, восприятия, переработки, вживания художника в совершенно индивидуальный круг своих задач, душа самого его выполнения и живая любовь к нему; все это принадлежит здесь содержанию. Но то, чем становится предмет в руках художника, все же не должно быть чем-то иным по сравнению с тем, что есть и может быть в действительности. Нам только потому кажется, будто мы видим что-то совершенно другое и новое, что в самой действительности мы не всматриваемся так детально в подобные сцены и их краски. Но, с другой стороны, к этим обычным предметам присоединяется и нечто новое, а именно: любовь, смысл и дух, душа, с которой художник воспринимает эти предметы, осваивает их и сообщает собственное творческое вдохновение, как новую жизнь, тому, что он творит.

Таковы существенные точки зрения, которые следует учесть в отношении содержания живописи.