Архив автора: estks

C. КУЛЬТ

Культ здесь представляет собой нечто очень многослойное. По своему определению культ есть то, благодаря чему возвышается эмпирическое сознание и человек сознает и чувствует присутствие в нем божественного и свое единство с божественным. Если произведение искусства является самооткровением бога, а творческая деятельность (Produktivität) человека выступает как полагание этого откровения посредством снятия его особенного знания и особенной воли, то, с другой стороны, в произведении искусства присутствует также снятое бытие человека и бога как чуждых друг другу. Полагание того, что в произведении искусства выступает в себе, — это и есть культ; поэтому он представляет собой отношение, посредством которого снимается внешняя объективность бога по отношению к субъективному знанию и устанавливается тождество обоих. Тем самым, следовательно, снимается внешнее наличное бытие божественного как оторванное от наличного бытия в субъективном духе и благодаря этому бог погружается в субъективность. Всеобщий характер этого культа состоит в том, что субъект, по существу, утверждает своего бога.

Моментами культа являются:

a) Умонастроение
b) Культ как почитание
с) Примирение

B. ОБРАЗ БОЖЕСТВА

a) Борьба духовного и природного начал

Так как основным определением является духовная субъективность, природная сила уже не имеет сама по себе значения чего-то существенного. Однако она является одной из особенностей и в качестве самой непосредственной она есть первая, благодаря снятию которой впервые возникают другие духовные силы. Мы видели силу Единого и видели, как его для себя сущая возвышенность была результатом творения. Этой единой основы как самости абсолютного здесь нет. Следовательно, исходный пункт составляет сфера непосредственной природности, которая не может выступать здесь как сотворенная Единым. Единство, в котором имеют свою основу эти особенности природных сил, является не духовным, а чисто природным единством, хаосом.

Раньше всего, говорит Гесиод, стал Хаос (Theog. V, 116). Тем самым Хаос сам есть нечто положенное. Но не сказано, что же является полагающим началом. Сказано только: стал. Ибо основой является не самость, а лишенное самости начало, необходимость, о которой говорится лишь, что она есть. Хаос есть движущееся единство непосредственного; но он сам еще не есть субъект, особенность. Поэтому о нем не говорится, что он рождает, а, подобно тому как сам он только становится, из него становится также эта необходимость: простирающаяся вдаль земля, ужас Тартара, мрак, а также Эрос, наделенный прежде всего красотой. Мы видим, что возникает целостность особенного: земля — положительное начало, всеобщая основа, Тартар — ночь, отрицательное начало, и Эрос — связующее, деятельное начало. Особенности теперь уже сами суть начала рождающие: земля без оплодотворяющей любви рождает небо, горы, рождает пустынный Понт, а соединившись с небом, рождает океан и его властителей; затем она рождает циклопов, природные силы как таковые, в то время как прежние дети суть сами природные вещи как субъекты. Следовательно, земля и небо — это абстрактные силы, благодаря взаимному оплодотворению которых возникла сфера природных особенных явлений. Самое младшее дитя — непостижимый Кронос. Ночь, второй момент, рождает все то, что со своей природной стороны содержит в себе момент отрицания. И наконец, эти особенные моменты, взаимно соединяясь, рождают положительное и отрицательное. Всех их позднее побеждают боги духовной субъективности; остается только Геката — как судьба, взятая с ее природной стороны.

Сила, господствующая над этой сферой природных сил, — это абстракция вообще, из которой они возникли, Уран, и поскольку он есть сила лишь как полагание своей абстракции, так что последняя есть нечто значимое, то он пожирает всех своих детей. Но продуктом неба является непостижимое время, самое младшее дитя. Оно побеждает Урана благодаря хитрости земли. Все здесь выступает в образе субъективной цели, а хитрость — как отрицательный момент силы. Но так как теперь особенные силы сделались свободными и значимыми, Уран называет их в наказание титанами — несправедливость, о которой когда-нибудь догадаются.

Эти особенные природные силы тоже персонифицированы; но персонификация в них еще поверхностна, ибо содержанием, например, Гелиоса или Океана является природная, а не духовная сила. Поэтому если представляют Гелиоса по аналогии с человеком как деятельное начало, то это пустая форма персонификации. Гелиос — это не бог солнца, не солнечный бог (так греки никогда не выражались), Океан — не бог моря в том смысле, что бог и то, над чем он господствует, представляют собой различные моменты: эти силы суть силы природы.

Первым моментом в этой сфере природного является, таким образом, Хаос, с его моментами, положенными посредством абстрактной необходимости; вторым — период порождения под господством Урана; в этот период из Хаоса рождаются абстрактные моменты; третьим — господство Кроноса, когда рождают особенные, сами порожденные природные силы. Благодаря этому положенное само выступает как полагающее и тем самым сделан переход к духу. Этот переход ближе обнаруживается в Кроносе, ибо он сам рождает свою гибель. Вообще он господствует путем снятия непосредственных образов. Однако он сам является непосредственным, и отсюда противоречие — он есть в самом себе непосредственно снятие непосредственности. Он рождает из себя духовных богов; но поскольку они вначале только природны, он устраняет, проглатывает их. Однако устранение им духовных богов само должно быть устранено, и это происходит опять-таки путем хитрости по отношению к природной силе Кроноса. Жив Зевс, бог духовной субъективности. Таким образом, против Кроноса выступает его другое, и вообще возникает борьба между природными силами и богами, олицетворяющими духовное начало.

Итак, по мере того как наступает это распадение, в котором природные силы выявляются сами по себе, по мере этого все больше выступает единство духовного и природного, что существенно. Однако это единство представляет собою не нейтрализацию обоих начал, а такую форму, в которой духовное не только преобладает, но и является господствующим, определяющим природное, а последнее оказывается идеализованным, подчиненным.

Сознание этой подчиненности природных сил духовному началу греки выразили в том, что Зевс путем войны заложил основу господства духовных богов, победив природную силу и низвергнув ее с трона. Отныне миром правят духовные силы.

В этой войне богов нашла свое выражение как вся история греческих богов, так и их природа. Кроме этой войны, они ничего не сделали; хотя они и принимают участие в жизни отдельного индивида, в Троянской войне и т. д., но это уже не их история и не историческое развитие их природы. Их существенным деянием и существенным сознанием греков о них является то, что они достигли господства в качестве духовного принципа и победили природное начало.

Итак, природные боги порабощены, низложены; естественная религия побеждена духовным принципом, и природные силы оказались на краю мира, по ту сторону мира самосознания, сохранив, однако, свои права. В качестве природных сил они вместе с тем идеализованы, подчинены духовному, составляя одно из определений в духовном, или в самих духовных богах; в этих последних еще содержится природный момент, но, будучи лишь отголоском природной стихии, он выступает в качестве одной из сторон.

К этим старым богам принадлежат, однако, не только природные силы, но и Дике, Эвмениды, Эринии: к ним относятся также Клятва и Стикс. Они отличаются от новых богов тем, что, хотя и представляют собой духовное начало, являются таковым лишь как в себе сущая сила или как грубая неразвитая духовность: Эринии — только внутренние судьи, Клятва — это достоверность в моей совести, ее истина — во мне, хотя я и объективировал ее вовне: мы можем сравнить клятву с совестью.

Напротив, Зевс является политическим богом, создателем законов, признанных законов, а не законов совести. Совесть бесправна в государстве — ведь если человек взывает к своей совести, то у одного может быть одна совесть, а у другого — другая: поэтому государство есть сфера закона. Чтобы совесть была правой, необходимо, чтобы то, что она признает правым, было таким объективно, соответствовало бы объективному праву, то есть было не только чем-то внутренним. Если совесть правильна, то она есть нечто признанное государством, — при условии, что государство представляет собой нравственное устройство.

Немезида является также одним из старых божеств, она должна снижать обладающее формой высокое, возвышающееся, она есть простое нивелирование, зависть, которая стремится принизить выдающееся, чтобы оно оказалось на одном уровне со всем остальным. В Дике воплощено только строгое, абстрактное право. Ореста преследуют Эвмениды, а освобождает Афина, нравственное право, государство; нравственное право есть нечто иное, чем просто строгое право, новые боги — это боги нравственного права.

Однако новые боги опять-таки сами двойственны, объединяют в себе природное и духовное. Правда, для существенного созерцания греков природная стихия или природная сила не является истинно самостоятельной — таковой является только духовная субъективность. Содержательная субъективность как таковая, которая определяется согласно целям, не может нести в себе только природное содержание. Поэтому греческая фантазия не населила природу богами, в отличие от индийцев, у которых из всех природных образов проступает образ божества. Напротив, греческим принципом является субъективная свобода, и здесь природное уже недостойно составлять содержание божественного. Но, с другой стороны, эта свободная субъективность еще не является абсолютно свободной, не является идеей, которая реализовалась бы в истинной форме духа, то есть она не является еще всеобщей бесконечной субъективностью. Мы находимся на той ступени, которая лишь ведет к этому. Содержание свободной субъективности выступает еще как особенное; хотя оно и духовно, но так как здесь дух еще не имеет предметом самого себя, то особенность еще является природной и даже еще присутствует в духовных богах как одно из их определений.

Так, Юпитер является небосводом, атмосферой (в латинском языке еще существует выражение sub jove frigido), громом, но помимо этого природного принципа он не только отец богов и людей, но также и политический бог, право и нравственность государства, эта высшая власть на земле. Он является многосторонней нравственной силой, богом гостеприимства в связи с древними обычаями: когда отношения между различными государствами еще не были определенными, гостеприимство было, по существу, нравственным отношением между гражданами, принадлежавшими к различным государствам.

Посейдон — это море, как и Океан, Понт: его содержание составляет буйство стихии, но он также принят в сонм новых богов. Феб — это бог знания; уже по аналогии, согласно субстанциальному, логическому определению он соответствует свету, в нем еще жив отзвук культа солнца.

Ликейский Аполлон имеет непосредственную связь со светом. Он происходит из Малой Азии: природное начало, свет имеет восточное происхождение. Феб навлекает чуму на греческий лагерь, это тоже связано с солнцем: чума — следствие жаркого лета, солнцепека. Изображения Феба тоже имеют атрибуты, символы, связанные с солнцем.

Те самые божества, которые прежде выступали как титанические и природные, выступают теперь с духовным основным определением, которое является господствующим, так что даже возник спор о том, имеется ли в Аполлоне еще нечто природное. Правда, у Гомера Гелиос — это солнце, но непосредственно также и ясность, духовный момент, который все освещает и проясняет. Но даже и позднее у Аполлона все еще осталось что-то от его природного элемента: голова его изображается в сиянии лучей.

Это характерно для всех богов, хотя у отдельных богов это и не очень заметно. Полной последовательности здесь вообще нельзя искать. Какой-нибудь элемент выступает один раз сильнее, в другой раз слабее. В «Эвменидах» Эсхила первые сцены происходят перед храмом Аполлона. Тут воздаются почести: сначала следует почтить прорицательницу (Землю — Гею), природный принцип, затем Фемиду, уже духовную силу, но которая, подобно Дике, принадлежит к старым богам, потом приходит Ночь, за ней Феб — оракул перешел к новым богам. Пиндар тоже говорит о такой последовательности в отношении к оракулу; он делает Ночь первой прорицательницей, потом следует Фемида, а за ней — Феб. Таким образом совершается переход от природных образов к новым богам. В поэзии, рожденной этими мифами, было бы неисторично принимать их как неизменные, не допускающие никаких отклонений.

Так, даже шум, шелест листвы, звук ударявшихся друг о друга тарелок, специально повешенных для этого (первый способ прорицания), — это просто природные звуки; и лишь позднее появляется жрица, которая вещает посредством человеческих, хотя и нечленораздельных звуков. Точно так же и музы вначале выступают как нимфы, источники, волны, шум, журчание ручья — повсюду началом являются природные силы, которые превращаются в богов с духовным содержанием. Такое превращение испытывает и Диана. Диана Эфесская еще несет печать азиатского происхождения, представляется многогрудой и покрыта изображениями животных. В качестве своей основы она имеет вообще природную жизнь, порождающую и уничтожающую силу природы. Греческая Диана, напротив, является охотницей, убивающей животных; она символизирует не охоту вообще, а охоту на диких животных. И именно благодаря смелости духовной субъективности убиваются те самые животные, которые на более ранних этапах развития религиозного духа рассматривались как имеющие абсолютное значение.

Прометей, который тоже считается титаном, является важной, интересной фигурой. Прометей — это природная сила; но он также и благодетель людей, ибо он научил их первым искусствам. Он принес им с неба огонь, использование огня уже предполагает известное развитие; человек уже преодолел первобытную грубость. Таким образом, в мифах сохранилась благодарная память о первых началах образования. Прометей также научил людей приносить жертву, так чтобы они тоже получали что-то от нее: животные принадлежали не людям, а духовной силе, то есть люди не ели мяса. Но Прометей лишил Зевса части жертвы, которая раньше принадлежала ему целиком, а именно: он сделал две кучи, одну из костей, на которые он набросил шкуру животного, а другую из мяса, и Зевс выбрал первую.

Таким образом принесение жертвы стало сопровождаться пиром, причем боги получали внутренности и кости. Прометей научил людей убивать зверей и питаться ими; до этого человек не смел трогать животных, они были для него объектом поклонения; еще у Гомера есть упоминание о солнечных быках Гелиоса, которых не смеют трогать люди. У индийцев и египтян запрещалось убивать животных. Прометей научил людей есть мясо, а Юпитеру оставлять только кожу и кости.

Но Прометей — титан, он приковывается к скале на Кавказе, и орел постоянно клюет его все вновь вырастающую печень, — боль, которая никогда не прекращается. Прометей научил людей только таким искусствам, которые служат удовлетворению естественных потребностей. Простое удовлетворение этих потребностей никогда не дает насыщения, потребность все возрастает, и вместе с ней вновь возникает забота — на это указывает приведенный миф. Платон в одном месте замечает, что Прометей не мог дать людям государственности, так как она хранилась в чертоге Зевса; тем самым здесь выражена мысль, что эта сфера, собственно, принадлежала Зевсу.

Таким образом, с благодарностью отмечено, что Прометей облегчил людям жизнь благодаря искусствам. Несмотря на то, что это есть способности человеческого рассудка, Прометея относят к титанам: это потому, что эти искусства еще не являются законами, не являются нравственной силой.

Если боги выступают как духовно особенное со стороны той субстанции, которая в них оказывается разорванной, то, с другой стороны, тем самым против ограниченности особенного поднимается субстанциальная всеобщность. Благодаря этому мы получаем единство обоих моментов, божественная цель очеловечивается, а человеческая возвышается до божественной. В результате появляются герои, полубоги. В этом отношении особенно замечателен образ Геракла. Он представляет собой человеческую индивидуальность, проходит трудный путь и. благодаря своей добродетели становится бессмертным. Герои, таким образом, не являются непосредственно богами: они должны трудом достигнуть божественного. Ибо боги духовной индивидуальности, хотя теперь они и пребывают в покое, являются таковыми лишь благодаря борьбе с титанами; и то, чем они являются в себе, положено в героях.

Таким образом, духовная индивидуальность героев выше, чем индивидуальность самих богов; они в действительности суть то, чем боги являются в себе, они реализуют это в-себе-бытие, и хотя они знают труд и борьбу, но это как раз та работа по устранению природности, которую боги еще заключают в себе. Боги ведут свое происхождение от природной силы, герои же — от богов.

Поскольку духовные боги являются, таким образом, результатом преодоления природной силы, но в то же время существуют только благодаря последней, то они имеют свое становление в самих себе и обнаруживаются как конкретное единство. Природные силы содержатся в них как их основа, хотя это в-себе-бытие и преображено в них.

Поэтому на богах лежит печать природной стихии, печать, которой нет у Геракла. Это различие было осознано самими греками, что подтверждают многочисленные свидетельства. У Эсхила Прометей говорит, что его утешение, гордость и удовлетворение состоят в том, что у Зевса родится сын, который свергнет его с трона. Такое же предсказание о свержении владычества Зевса, и притом благодаря положенному единству божественного и человеческого у героев, есть также у Аристофана. Здесь Вакх говорит Гераклу: если Зевс умрет, ты унаследуешь его власть.

b) Лишенная образа необходимость

Единство, связующее множество особенных богов, вначале еще является поверхностным. Зевс правит ими отечески, патриархально, так что в конечном счете делает то, чего хотят и другие, принимающие участие во всем происходящем. Но это господство несерьезно. Высшее, абсолютное единство в форме абсолютной силы стоит над ними как их чистая сила; эта сила — судьба, простая необходимость.

Это единство как абсолютная необходимость имеет в себе всеобщую определенность, оно есть полнота всех определений, но не развито внутри себя, так как содержание расчленено на множество богов, выступающих из этого единства. Само оно пусто и бессодержательно, пренебрегает всякой сущностью и оформленностью и, внушая ужас, царит над всем в виде слепой, неразумной, лишенной понятия силы. Она лишена понятия, потому что только конкретное может стать понятием, а она еще абстрактна и не развилась до понятия цели, до определенных определений.

Теперь необходимость имеет существенное отношение к миру, ибо определенность есть момент самой необходимости, а конкретный мир — это развитая определенность, царство конечного, определенного наличного бытия вообще. Сначала необходимость имеет лишь абстрактное отношение к конкретному миру, это отношение есть внешнее единство мира, тождество вообще, которое, как лишенное в себе самом дальнейшего определения, лишенное понятия, есть Немезида. Она принижает высокое и возвышенное, восстанавливая тем самым равенство. Однако это уравнивание нельзя понимать таким образом, что если выдающееся и слишком высокое будет принижено, то возвысится низкое. Ведь низкое таково, каким оно и должно быть, оно есть конечное, у него нет ни особых притязаний, ни бесконечной ценности, к которой можно было бы апеллировать. Следовательно, оно не слишком низко; но оно может выйти за рамки общей участи и обычной меры конечности, и, если таким образом оно нарушает равенство, Немезида вновь ставит его на свое место.

Если мы рассмотрим здесь также отношение конечного самосознания к этой необходимости, то увидим, что под гнетом ее ревнивой власти возможна лишь покорность без внутренней свободы. Существует только одна форма свободы — умонастроение. Грек, осознавший необходимость, тем самым успокаивается: это так, потому что против этого ничего не поделаешь, и с этим нужно примириться. В этом умонастроении — в том, что я должен примириться, что это мне даже нравится, — свобода состоит именно в осознании того, что это нечто мое.

Это умонастроение состоит в том, что человек ясно видит эту простую необходимость. Поскольку он стоит на точке зрения, что «это так», он тем самым устраняет все особенное, отказывается, абстрагируется от всех особенных целей, интересов. Дурное настроение, недовольство людей проистекает как раз оттого, что они держатся за определенную цель, не желая отказаться от нее, и, если им не удается достигнуть этой цели, они недовольны. Тут нет соответствия между тем, что есть, и тем, чего хотят, потому что выставляется принцип долженствования: «это должно быть».

Таким образом, налицо недовольство, раздвоение. Но если принять указанную точку зрения, то никакая цель, никакой интерес не противостоит тем отношениям, которые складываются реально. Несчастье, недовольство — это не что иное, как противоречие, состоящее в том, что нечто противодействует моей воле. Если же особенный интерес снимается, то я погружаюсь в чистый покой, в чистое бытие, в «есть».

Здесь для человека нет утешения, но оно ему и не нужно. Он нуждается в утешении, когда требует возмещения утраты; здесь же он вырвал внутренний корень разорванности и недовольства и совершенно отказался от всего утраченного, ибо у него достаточно силы, чтобы созерцать необходимость. Это лишь ложная видимость, будто сознание уничтожается по отношению к необходимости, превращается в нечто потустороннее ей и не видит в ней ничего дружественного себе. Необходимость не есть единое, и потому сознание не выступает здесь для себя, то есть не является самостным единым в своей непосредственности. В отношении к тому, что является единым, оно выступает для себя, хочет быть таковым и твердо держится за себя. Раб, находящийся в подчинении у своего господина, служащий ему и испытывающий перед ним страх, в своей низости имеет эгоистические намерения по отношению к господину. Но по отношению к необходимости субъект выступает не как для себя сущий и для себя определенный, напротив, он отказывается от себя, не оставляет для себя никакой цели, и именно уважение необходимости является таким направлением самосознания, лишенным определения и противоположности. То, что мы в настоящее время называем судьбой, есть как раз нечто противоположное этому направлению самосознания. Говорят о справедливой, несправедливой, заслуженной судьбе, используют понятие судьбы для объяснения, то есть в качестве причины определенного состояния и судьбы индивидов. Здесь имеет место внешняя связь между причиной и действием, благодаря которой на индивида обрушивается наследственное зло, древнее проклятие, тяготеющее над его домом, и т. д. В таких случаях судьба имеет тот смысл, что существует какая-то причина, но эта причина является в то же время потусторонней, и судьба в данном случае есть не что иное, как связь причин и следствий, причин, которые для того, кого настигает судьба, должны быть конечными, и тем не менее здесь есть скрытая связь между тем, чем страдающий является для себя, и тем, что незаслуженно свершается над ним.

Созерцание и почитание необходимости представляет прямую противоположность такого понимания судьбы, в нем снято это опосредствование и рассуждение о причине и следствии. Нельзя говорить о вере в необходимость, как если бы необходимость была некоторой сущностью или связью отношений, подобно отношениям причины и следствия, и как если бы она противостояла сознанию в виде объективного образа. Напротив, когда говорят: «это необходимо», то предполагается отказ от всякого рассуждения и замыкание духа в простую абстракцию. Это направление духа, который отказался от того, что отняла судьба, сообщает благородным и прекрасным характерам величие, покой и свободное благородство, которое мы и находим у древних. Однако эта свобода является лишь абстрактной, она лишь возвышается над конкретным и особенным, но не находится в гармонии с определенным, то есть она является чистым мышлением, бытием, внутри-себя-бытием, отказом от особенного. Напротив, в высших религиях утешение состоит в том, что абсолютная конечная цель достигается также в несчастье, так что отрицательное переходит в утвердительное. «Нынешние страдания — путь к блаженству».

Абстрактная необходимость как такая абстрактность мышления и возвращения в себя — это одна из крайностей; другой крайностью является единичность особенных божественных сил.

с) Положенная необходимость, или особенные боги, их явление и образ

Особенные божественные силы принадлежат некоторому в себе всеобщему, необходимости, однако выходят за ее пределы, ибо для себя они еще не положены как понятие и не определены как свобода. Разумность и разумное содержание имеет еще форму непосредственности или субъективности, еще не положено как бесконечное, и единичность выступает поэтому как нечто внешнее. Понятие еще не раскрыто, и со стороны своего наличного бытия еще не имеет необходимого содержания. Но тем самым оказывается, что свобода особенного есть лишь видимость свободы и что особенные силы сохраняются в единстве силой необходимости.

Необходимость сама по себе не является чем-то божественным, не есть божественное вообще. Правда, можно сказать, что бог есть необходимость, то есть необходимость — одно из его определений, хотя еще и не совершенное, — но нельзя сказать, что необходимость есть бог. Ибо необходимость — это не идея, она представляет собою, скорее, абстрактное понятие. Но уже Немезида, а тем более эти особенные силы суть начала божественные, поскольку первая относится к наличной реальности, а последние определены в себе самих как отличные от необходимости, а тем самым и как отличные друг от друга, и содержатся в необходимости как единстве всего всеобщего и особенного.

Но так как особенное еще не получило своей меры с помощью идеи, а необходимость еще не является содержательной мерой мудрости, то в сферу особенных богов вступает неограниченная случайность содержания.

α. Случайность образов

Уже двенадцать главных богов Олимпа не упорядочены посредством понятия и не образуют системы. Хотя и проступает некоторый момент идеи, но он еще не развернут.

Будучи отделенными от необходимости, божественные силы выступают как внешние по отношению к ней, следовательно, как неопосредствованные, совершенно непосредственные предметы, существующие в природе: солнце, небо, земля, море, горы, люди, цари и т. д. Но они также поддерживаются необходимостью, и таким образом природный момент в них снимается. Если бы при этом оказалось, что эти силы являются божественными сущностями в своем природном, непосредственном существовании, то это было бы возвращением к естественной религии, где свет, солнце, данный царь является богом в своей непосредственности, и внутреннее, всеобщее еще не стало моментом отношения, однако существенно содержит в себе необходимость, ибо в нем непосредственное является лишь чем-то положенным и снятым.

Однако природный элемент, хотя и в снятом виде, еще составляет определенность особенных сил, и, поскольку он включается в образ самосознательных индивидов, он становится обильным источником случайных определений. Определение времени — год, разделение на месяцы — составляет столь важный момент в образах конкретных богов, что были даже попытки, например у Дюпюи, превратить их в календарных богов. Даже в сфере духовных богов многообразно отразилось созерцание рождения, возникновения и гибели, имеющих место в природе. Но, будучи возведены в самосознательный образ этих богов, природные определения выступают как случайные и превращаются в определения самосознательной субъективности, благодаря чему теряют свой смысл. Справедливо было бы добавить, что в поступках этих богов ищут так называемые философемы. Например, Зевс вместе с богами двенадцать дней пировал у эфиопов, повесил Геру между небом и землей и т. д. Подобные представления, как и бесконечное множество любовных приключений, приписываемых Зевсу, имеют, впрочем, свой первоисточник в некотором абстрактном представлении, относящемся к природным отношениям, природным силам и к закономерному и существенному началу в них, и должны, следовательно, изучаться в соответствии с этим. Но в то же время эти природные отношения низведены до случайностей, так как они не сохранили своей чистоты, а превращены в формы, носящие субъективный человеческий характер. Свободное самосознание уже не делает больше себе ничего из таких природных определений.

Другим источником случайных определений является само духовное, духовная индивидуальность и ее историческое развитие. Бог открывается человеку в его собственной судьбе или в судьбе государства, и это становится событием, которое рассматривается как действие, благосклонность или враждебность бога. Это дает бесконечно многообразное, хотя и случайное содержание: какое-либо событие, счастье или несчастье становится божественным деянием и служит для того, чтобы ближе и подробнее определить поступки бога. Подобно тому как еврейский бог дал народу его землю, вывел его предков из Египта, так и греческий бог выступает как причина всего того, что произошло с народом и что он рассматривает как божественное или как самоопределение божественного.

Затем надо принять во внимание также место и время, где раньше всего возникло сознание какого-либо бога. Этот момент происхождения, ограниченный определенным местом и временем и связанный с веселым нравом греков, является источником множества прекрасных историй.

Наконец, свободная индивидуальность богов является главным источником многообразного случайного содержания, которое им приписывается. Хотя они еще не выступают как бесконечная, абсолютная духовность, тем не менее представляют собой конкретную, субъективную духовность. Как таковые они имеют не абстрактное содержание и обладают не одним каким-нибудь свойством, а объединяют в себе множество определений. Если бы они обладали только одним свойством, последнее представляло бы собой лишь нечто абстрактно внутреннее или простое значение, и сами они были бы лишь аллегориями, то есть выступали бы только в качестве конкретно представленных. Но в конкретном богатстве своей индивидуальности они не ограничены каким-либо одним направлением и не связаны только с одним исключительным свойством, а могут свободно проявлять себя в любых, но тем самым произвольных и случайных направлениях.

До сих пор мы рассматривали формирование божественного, как оно обосновано в себе, то есть в индивидуальной природе богов, в их субъективной духовности, в их случайном появлении в определенном месте и времени, или как оно происходит путем непосредственной превращения природных определений в свободную субъективность. Теперь следует рассмотреть это формирование, как оно (Производится сознанием. Это явление божественных сил, явление для другого — для субъективного самосознания, в восприятии которого оно осознается и получает форму.

β. Явление и восприятие божественного

Образ, который получает бог в своем явлении и обнаружении для конечного духа, имеет две стороны. А именно: бог проявляется вовне, благодаря чему происходит разделение и различение. И оно определяется таким образом, что имеют место две стороны явления, из которых одна принадлежит богу, а другая — конечному духу. Сторона, которая принадлежит богу, есть его самооткровение, самообнаружение; с этой стороны самосознание обладает только пассивным восприятием. Способ этого обнаружения имеет место преимущественно в мысли, вечное дано и может быть познано, но не устанавливается произволом отдельного человека. Сон, оракул суть такие проявления. Греки имели все формы подобного проявления. Так, например, упавший с неба идол, или метеор, или же гром и молния выступают как явление божественного. В качестве такого явления в виде первого и еще смутного возвещения сознанию выступает также шум деревьев, тишина леса, в которой чувствуется присутствие Пана.

Так как эта ступень представляет собою лишь ступень первой свободы и разумности, то духовная сила проявляется или внешним образом, и тут выступает природная сторона, которой еще отягощена эта точка зрения, или если силы и законы, возвещающие о себе индивиду через его внутренний мир, являются духовными и нравственными, то они существуют, потому что существуют, и неизвестно, откуда они берутся.

Явление есть теперь граница обеих сторон, которые оно разделяет и в то же время связывает друг с другом. Но, в сущности, имеет место деятельность обеих сторон, истинное постижение которой представляет собою большую трудность. Эта трудность возникает также и позднее в представлении о благости бога. Благодать просветляет человеческое сердце, она есть дух бога в человеке, так что человек может рассматриваться как пассивный в своем деянии — последнее не есть его собственная деятельность. Но в понятии эта двойная деятельность должна быть постигнута как единая. На рассматриваемой ступени это единство понятия еще не установлено, и сторона продуктивной деятельности, присущая субъекту, выступает как самостоятельная таким образом, что субъект с помощью сознания создает явление божественного как свое произведение.

Именно самосознание постигает и объясняет первоначально абстрактное, будь то внутреннее или внешнее, придает ему образ и делает его значимым в качестве божества.

Природные явления, то есть непосредственное, внешнее, не суть, однако, проявления в том смысле, что сущность есть лишь некоторая мысль внутри нас, подобно тому как мы говорим о силах природы и их проявлениях. В самих природных предметах, объективно в них как таковых нет ничего, что делало бы их проявлениями внутреннего; как природные предметы они существуют только для нашего чувственного восприятия, и для него они — не проявления всеобщего. Так, например, в свете как таковом нет ничего, что обнаруживалось бы как мысль, всеобщее; напротив, мы должны прорвать природную оболочку, за которой скрывается мысль, внутреннее начало вещей.

Природное, внешнее в нем самом, в его внешности должно быть положено как снятое, как явление, чтобы оно имело смысл и значение в качестве обнаружения и органа мышления и всеобщего. Мысль должна быть дана созерцанию, то есть то, что обнаруживается, есть, с одной стороны, чувственный способ, а то, что воспринимается, есть в то же время мысль, всеобщее. Это необходимость, которая должна являться божественным образом, то есть выступать в наличном бытии как необходимость в непосредственном единстве с ним. Это положенная необходимость, то есть сущая в качестве простой рефлексии внутри себя.

Фантазия является теперь тем органом, с помощью которого самосознание формирует внутренне абстрактное или внешнее, выступающее лишь как непосредственно сущее, и полагает его в качестве конкретного. В этом процессе природное теряет свою самостоятельность и низводится до знака живущего в нем духа, являя в себе только его.

Свобода духа здесь еще не выступает как бесконечная свобода мышления, духовные сущности еще не мыслятся; если бы человек выступал как мыслящее начало, так чтобы чистое мышление составляло его основу, то для него существовал бы лишь единый бог. Но точно так же человек не находит свои существенные определения как налично данные, непосредственные природные образы, он созидает их для представления, и это созидание как нечто среднее между чистым мышлением и непосредственным созерцанием природы есть фантазия.

Таким образом, боги суть продукты человеческой фантазии и имеют конечное происхождение: их создают поэты, музы. Эту конечность они имеют в себе, ибо они конечны по своему содержанию и распадаются в силу своей особенности. Они являются изобретением человеческого духа не по своему разумному в себе и для себя содержанию, но по той форме, в которой они выступают как боги. Они созданы поэтическим воображением (gedichtet), но не выдуманы (erdichtet). Правда, в противоположность наличному, они суть продукты человеческой фантазии, но в качестве существенных образов, так что продукт этот осознается в то же время как нечто существенное.

Так следует понимать высказывание Геродота, что Гомер и Гесиод создали грекам их богов. То же самое можно сказать и относительно любого жреца и умудренного опытом старца, который должен был усмотреть в природном явление божественного и сущностных сил и истолковать его.

Когда греки, стоя у тела мертвого Ахилла, слышали шум моря, вышел Нестор и дал этому следующее толкование: это Фетида оплакивает сына. Подобно этому во время чумы Калхас говорит, что разгневанный на греков Аполлон навлек на них это бедствие. Это истолкование означает формирование природного явления, придание ему образа божественного деяния. Именно так истолковывается внутреннее: у Гомера, например, Ахилл хочет обнажить свой меч, но овладевает собой и сдерживает свой гнев; это внутреннее благоразумие есть Паллада, сдерживающая гнев. Из этого толкования возникли бесчисленные прекрасные истории и бесконечное множество греческих мифов.

С каких бы сторон мы ни рассматривали греческий принцип, мы видим, что он проникнут чувственным и природным моментами. Боги, как они выступают из необходимости, ограничены и потому несут еще на себе печать природного, выдавая свое происхождение из борьбы с природными силами. Они открываются самосознанию еще посредством внешнего явления, а фантазия, формирующая это явление, проистекает еще не из чистого мышления. Теперь мы должны посмотреть, каким образом этот природный момент полностью преображается в прекрасный образ.

γ. Прекрасный образ божественных сил

В абсолютной необходимости определенность сведена лишь к единству непосредственности: «это так». Но тем самым отброшена определенность, содержание, и устойчивость и свобода души, которая придерживается этого созерцания, состоит лишь в том, что она придерживается бессодержательного «есть». Но наличная необходимость дана непосредственному созерцанию, а именно как природное наличное бытие, которое в своей определенности возвращается в свою простоту и представляет в себе само это возвращение. Наличное бытие, представляющее собой только этот процесс, выступает в свободе, иначе говоря, определенность дана как отрицательность, как рефлектированная в себя и погружающаяся в простую необходимость; эта соотносящаяся с собою определенность есть субъективность.

Реальностью этого процесса налично сущей необходимости является духовный, человеческий образ. Он представляет собой чувственное и природное наличное бытие, следовательно, существует для непосредственного восприятия, и в то же время он является простой необходимостью, простым соотношением с собой, благодаря чему он всецело возвещает мышление. Любое прикосновение, любое внешнее обнаружение непосредственно разлагается, растворяется и переплавляется в простое тождество, оно, по существу, есть проявление духа.

Нелегко понять эту связь, то, что основным определением и понятием здесь выступает абсолютная необходимость, а реальностью, благодаря которой это понятие становится идеей, является человеческий образ. Для понятия вообще существенно обладать реальностью. Это определение заключено уже в самой необходимости, так как она представляет собой не абстрактное бытие, а нечто в себе и для себя определенное. Эта определенность, так как она в то же время является природной, внешней реальностью, оказывается теперь возвращенной в простую необходимость, так что последняя и изображается в этой пестроте чувственного. Только в том случае, когда уже не необходимость, а дух составляет божественное начало, оно созерцается целиком в элементе мышления. Здесь же еще остается момент внешней наглядности, в котором, однако, представляется простая необходимость. Это относится прежде всего к человеческому образу, ибо он есть образ духовного и только в нем реальность для сознания может быть возвращена в простоту необходимости.

Жизнь вообще есть эта бесконечность свободного наличного бытия, и в качестве живого она представляет собою ту субъективность, которая реагирует против непосредственной определенности и полагает ее тождественной с собой в ощущении. Но жизнь животного, то есть наличное бытие и проявление его бесконечности, имеет лишь ограниченное содержание, погружена в отдельные состояния. Простота, в которую возвращена эта определенность, является ограниченной и лишь формальной, и содержание не соответствует этой форме. У мыслящего человека, напротив, даже в его отдельных состояниях выражается духовное; это выражение позволяет понять, что человек даже в том или ином ограниченном состоянии возвышается над ним, остается у себя и выступает как свободный. Легко различают, животным или человеческим образом удовлетворяет человек свои потребности. Человеческое — это тот аромат, который распространяется на всю его деятельность. Кроме того, у человека есть не только содержание простой жизненности, но в то же время бесконечный круг высших проявлений, деятельностей и целен, само содержание которых является бесконечным, всеобщим. Таким образом, человек есть та абсолютная рефлексия в себя, которую мы имеем в понятии необходимости. Собственно, физиология должна была бы понять человеческий организм, человеческий облик как единственно соответствующий духу; в этом отношении она сделала еще весьма мало. Еще Аристотель высказал мысль, что только человеческая организация является образом духовного; тем самым он указал на недостаток учения о переселении Душ, согласно которому телесная организация человека есть лишь нечто случайное.

Но отдельный реальный человек в своем непосредственном наличном бытии содержит в себе еще момент непосредственной природности, выступающий как нечто случайное и преходящее, отпавшее от всеобщности. Эта сторона конечности выступает как дисгармония между тем, чем человек является в себе и чем он является в действительности. Не на всех чертах и сторонах отдельного человека лежит печать простой необходимости: здесь смешаны эмпирическая единичность и выражение простого внутреннего начала, так что идеальность природного, свобода и всеобщность затемнены условиями чисто природной жизни и множеством отношений, вызываемых нуждой. С этой стороны, где в человеке проступает нечто другое, явление образа не соответствует простой необходимости. Однако то, что налагает печать всеобщности, простой необходимости на его наличное бытие во всех его чертах и частях (и что Гёте удачно назвал осмысленностью как характерной особенностью классического произведения искусства), — это необходимость того, чтобы образ был задуман только в духе, рождался только из него, при его посредстве, то есть был идеалом и художественным произведением. Это нечто более высокое, чем произведение природы; правда, говорят, что, напротив, произведение природы имеет перед ним преимущество, ибо оно создано богом, в то время как произведение искусства — только человеком. Как будто природные предметы в свою очередь не обязаны своим существованием непосредственно природным конечным вещам, семени, воздуху, воде, свету и как будто божественная сила живет только в природе и не живет в сфере человеческого, в царстве духовного. Напротив, если произведения природы развиваются только при условии наличия внешних и случайных для них обстоятельств и влияния этих обстоятельств, оказываемого на них извне, то в произведении искусства налицо определенная необходимость, которая выявляется как внутренняя душа и как понятие внешнего. Необходимость здесь не означает, что предметы существуют необходимо и имеют необходимость своим предикатом; необходимость, напротив, есть субъект, который проявляется в своем предикате, во внешнем наличном бытии.

Если в этом процессе обнаруживается субъективная сторона, так что бог выступает как нечто созданное человеком, то это лишь один момент. Ибо это положенное бытие бога опосредовано снятием единичной самости, и таким образом греки могли в Зевсе Фидия созерцать своего бога. Художник создал для них не вообще свое произведение, а подлинное обнаружение существенного, образ налично сущей необходимости.

Итак, образ бога — это идеальный образ: до греков не было истинной идеальности, она не могла уже выступать и после них. Правда, христианское искусство прекрасно, но идеальность не является его последним принципом. Поэтому неправильно указывают недостаток греческих богов, когда говорят, что они антропопатичны, подразумевая под этим определение конечности, а также неморальный момент, например любовные истории Зевса, имеющие своим источником древние мифы, которые складывались на базе еще природного созерцания. Основной недостаток состоит не в том, что в этих богах слишком много антропопатического элемента, а в том, что его в них слишком мало. Явление и наличное бытие божественного еще не доходит до непосредственной действительности и непосредственного присутствия в качестве именно этого, то есть в качестве этого человека. Самым истинным и подлинным образом необходимо будет такой, в котором абсолютно для себя сущий дух обнаруживается как единичное эмпирическое самосознание. Такого определения вплоть до чувственного «этого» у греков еще нет. Правда, созданный человеком образ, в котором проявляется божественность, имеет чувственную сторону. Но последняя еще настолько податлива, что может быть приведена в полное соответствие с являющимся содержанием. Только в том случае, когда обособление доходит в боге до самых крайних границ, когда человек выступает в качестве вот этого эмпирического самосознания, тогда, так сказать, имеет место освобождение от этой чувственной и внешней стихии, то есть в боге обнаруживается обусловленный характер чувственности и ее несоответствие понятию. У греков же материя, чувственность еще не имеет этой формы, скорее, она остается верной своему содержанию. Поскольку бог, хотя он и является духовной, всеобщей силой, происходит из природного начала, постольку природное должно составлять элемент его образа, и это должно выражаться в том, что именно природное есть способ выражения божественного. Бог выступает таким образом в камне, и чувственное еще признается соответствующим для выражения бога как такового.

Только когда сам бог обнаруживается и проявляется в качестве этого единичного человека, а дух, субъективное знание о духе как таковом становится истинным проявлением бога, только тогда происходит освобождение от чувственности, то есть она больше не связана с богом, но обнаруживается как несоответствующая его образу; чувственность, непосредственная единичность пригвождается к кресту. Однако в процессе этого превращения оказывается также, что это воплощение (Entäuβerung) бога в человеческий образ есть лишь одна сторона божественной жизни, ибо это полагание вовне (Entäuβerung) и обнаружение берется назад в Едином, который таким образом впервые выступает как дух для мысли и для общины, а отдельный, существующий, действительный человек снимается и полагается в боге как момент, как одно из лиц бога. Таким образом, человек как этот человек впервые выступает как сущий истинно в боге. Явление божественного становится абсолютным, и элементом, в котором проявляется божественное, становится сам дух. В этом процессе божественной жизни равным образом содержится как представление еврейской религии о том, что бог, по существу, есть только для мысли, так и чувственность, представленная в прекрасном образе греческих богов, и оба эти момента как снятые освобождены от своей ограниченности.

На этой ступени, где божественное для своего существенного изображения еще нуждается в чувственном, это божественное выступает как множество богов. Для этого множества характерно то, что необходимость представляется как простая рефлексия в себя: но эта простота есть лишь форма, так как материал, в котором она изображается, — это еще нечто непосредственное, природное, а не абсолютный материал — дух. Следовательно, то, что здесь изображается, не есть еще дух как таковой: скорее, духовное наличное бытие обгоняет сознание содержания, ибо последнее еще не является духом.

А. ВСЕОБЩЕЕ ПОНЯТИЕ

Основное определение есть субъективность как сама себя определяющая сила. Эту субъективность и мудрую силу мы уже видели в качестве Единого, который еще не определен внутри себя и целью которого поэтому в его реальности становится самое ограниченное. На ближайшей ступени эта субъективность, эта мудрая сила или могущественная мудрость обособляется внутри себя. Именно поэтому эта ступень является, с одной стороны, снижением всеобщности, абстрактного единства и бесконечной силы до ограниченности в некоей сфере особенного, но в то же время, с другой стороны, с этим связано возвышение ограниченной единичности реальной цели по отношению к всеобщему. В особенном обнаруживаются здесь оба момента. Следовательно, это всеобщее определение.
Далее мы должны рассмотреть как определенное понятие содержание самоопределяющейся силы, которое представляет собою нечто особенное (ибо оно выступает в элементе субъективности), становится внутри себя субъективным. Это особенные цели, они субъективируются прежде всего для себя и дают множество собственно божественных субъектов. Субъективность как цель есть самоопределение, и поэтому в ней имеет место обособление, обособление как таковое, как мир существующих различий, которые выступают как божественные образы. Субъективность в религии возвышенного имеет уже некоторую определенную цель, семью, народ. Но эта цель реализуется лишь постольку, поскольку осуществляется служение господу. Благодаря этому требованию, представляющему собой снятие субъективного духа ради определенной цели, последняя становится всеобщей. Если, следовательно, с одной стороны, благодаря распадению единой субъективности на множество целей субъективность низводится до особенного, то, с другой, особенное поднимается до всеобщего, и поэтому указанные различия становятся здесь божественными, всеобщими различиями. Эта особенность целей является, таким образом, соединением абстрактной всеобщности и единичности цели, ее прекрасной серединой. Эта особенность, следовательно, составляет содержание всеобщей субъективности, и, поскольку оно полагается в эту стихию, оно само становится субъектом. Тем самым возникает реальная нравственность; ибо божественное, проникающее в определенные отношения действительного духа и определяющее себя согласно субстанциальному единству, есть нравственное. Тем самым положена также реальная свобода субъективности, ибо определенное содержание объединяет конечное самосознание с его богом, его бог перестает быть чем-то потусторонним и имеет определенное содержание, которое со своей определенной стороны поднято до существенного и благодаря снятию непосредственной единичности стало существенным содержанием.

Итак, что касается содержания как такового, то субстанциальной основой, как было показано, является разумность вообще, свобода духа, существенная свобода. Эта свобода — не произвол, ее нужно отличать от него, она является существенной свободой, свободой, которая сама определяет себя в своих определениях. Поскольку свобода как самоопределение есть основа этого отношения, то налицо конкретная разумность, которая существенным образом содержит нравственные принципы.

Из того, что свобода есть желание только самой себя, свободы, из того, что это и есть нравственное, вытекают нравственные определения, а именно формальный момент самоопределения переходит в содержание, которое здесь не может быть рассмотрено подробнее.

Нравственность, будучи существенной предпосылкой, предстает еще как первая нравственность, нравственность в ее непосредственности. Эта разумность, как нечто совершенно всеобщее, выступает еще, таким образом, в своей субстанциальной форме. Разумность еще не есть единый субъект, она еще не поднялась из того прочного единства, в котором она является нравственностью, до единства субъекта, она еще погружена в себя.

Еще различаются абсолютная необходимость и духовный, человеческий образ. Правда, во всеобщее уже положена определенность; однако эта определенность, с одной стороны, абстрактна, а с другой — свободно растворяется в многообразной определенности и еще не возвращена в единство. Чтобы она была снова принята в единство, необходимо, чтобы определенность, содержащая бесконечную противоположность (как в религии возвышенного), одновременно была поднята до бесконечного, ибо только на этой крайней точке она в то же время способна стать единством в себе самой. Сфера божественных образов сама должна быть принята в необходимость как в единый пантеон. Но она может достигнуть этого лишь постольку и лишь постольку достойна этого, поскольку ее многообразие и различие обобщаются до простого различия. Только благодаря этому она оказывается соответствующей этому элементу и непосредственно тождественной в себе самой. Духи должны быть поняты как единый дух, так чтобы этот дух был их всеобщей природой, выявленной для себя.

Так как единство необходимости еще не сведено к последней точке бесконечной субъективности, то духовные, по существу, нравственные определения выступают как вполне внешние по отношению друг к другу; это богатейшее содержание, данное, однако, как нечто внеположное.
Следует различать нравственность вообще и греческую моральность и нравственность, субъективность нравственного, которая может давать себе отчет, имеет нравственное решение, намерение и цель.

Нравственность здесь уже выступает как субстанциальное бытие, истинное бытие нравственного, но еще не как знание этого бытия. В объективном содержании это дано таким образом, что так как еще нет налицо единой субъективности, этой рефлексии в себя, то ради обретения этого определения распадается нравственное содержание, основу которого составляют существенно духовные силы, всеобщие силы нравственной ЖИЗНИ, прежде всего практическая жизнь, государственная жизнь, кроме того, справедливость, храбрость, семья, клятва, земледелие, наука и т. д.

С распадением нравственного на эти его особенные определения связано другое распадение: против этих духовных сил выступает также природное начало. Непосредственность, следствием которой является распадение, содержит определение, что против нее выступают природные силы, небо, земля, реки, временной порядок.

Наконец, последней определенностью является противоположность двух самосознаний — существенного и конечного, противоположность существенного и конечного духа. В этой определенности выступает форма природного облика субъективности; воображению конечного сознания предносится божество в природном образе, и последний теперь противостоит самосознанию.

Религия прекрасного

Религия прекрасного, как уже указывалось, в форме греческой религии представляет собой как с внутренней, так и с внешней стороны бесконечно неисчерпаемый материал, привлекающий своей грацией, своим изяществом и радушием. Однако здесь мы не можем вдаваться в подробности, но должны придерживаться определений понятия.

Итак, нужно:
A) дать понятие этой сферы, затем рассмотреть, В) образ бога и С) культ как движение самосознания по отношению к его существенным силам.

ИЗ ЛЕКЦИЙ ПО ФИЛОСОФИИ РЕЛИГИИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПОНЯТИЕ РЕЛИГИИ

СОЗЕРЦАНИЕ

Искусство возникло благодаря абсолютной духовной потребности в том, чтобы божественное, духовная идея предстала сознанию, и прежде всего непосредственному созерцанию, как предмет. Закон и содержание искусства есть истина, как она является в духе, следовательно, духовная истина, но в то же время она есть чувственная истина, данная непосредственному созерцанию. Таким образом, изображение истины осуществляется человеком, но полагается внешним, чувственным способом. Поскольку идея непосредственно выступает в природе, а истинное присутствует в духовных отношениях и в распыленной многообразности, постольку идея еще не собрана в фокус явлений и выступает еще в форме внеположности. В непосредственном существовании явление понятия еще не положено в гармонии с истиной. Напротив, чувственное созерцание, порождаемое искусством, необходимо производится духом, не является непосредственным чувственным образованием и имеет идею в качестве своего живого центра.

В том, что мы относим к области искусства, может содержаться и нечто иное, чем то, что мы указали выше. Истина имеет тут двойной смысл, прежде всего она означает правильность, когда изображение соответствует известному нам предмету. В этом смысле искусство выступает как формальное, как подражание данным предметам; содержание здесь может быть каким угодно. Красота не является здесь его законом, но даже если она и является таковым, искусство может быть взято просто как форма и в остальном иметь ограниченное содержание, как и сама подлинная истина. Однако последняя в своем подлинном смысле есть согласие предмета с его понятием, идея, которая как свободное обнаружение понятия, не искаженное никакой случайностью или произволом, есть в себе и для себя сущее содержание искусства, а именно такое содержание, которое касается субстанциальных, всеобщих элементов, сущностей и сил природы и духа.

Художник должен изображать истину так, чтобы реальность, в которой понятие имеет свою власть и господство, одновременно выступала как нечто чувственное. Идея, таким образом, выступает в чувственном образе и в такой индивидуализации, неотъемлемой от которой является случайность чувственного. Произведение искусства зародилось в духе художника, и здесь произошло в себе объединение понятия и реальности; но когда художник осуществил свою мысль и произведение закончено, он отступает на задний план.

Таким образом, произведение искусства как данное созерцанию есть прежде всего просто внешний предмет, который сам себя не воспринимает и не знает. Форма, субъективность, которую художник дал своему произведению, есть лишь внешняя, а не абсолютная форма знающего себя самосознания. Завершенной субъективности в произведении искусства нет. Роль самосознания выполняет субъективное сознание, созерцающий субъект. Поэтому для произведения искусства, которое в самом себе не есть нечто знающее, моментом самосознания является другое, однако этот момент всецело принадлежит произведению искусства, знает изображенное и представляет его как субстанциальную истину. Произведение искусства, будучи не знающим самого себя, не завершено в самом себе и — так как для идеи необходимо самосознание — нуждается в дополнении, которое оно и получает благодаря отношению к нему самосознания. Дальнейший процесс осуществляется сознанием, благодаря которому произведение искусства перестает быть только предметом и самосознание полагает тождественным себе то, что выступало для него как нечто другое. Это процесс, снимающий внешний покров, под которым истина выступает в произведении искусства, устраняющий мертвые отношения непосредственности и содействующий тому, чтобы созерцающий субъект ясно почувствовал, что сущность предмета есть его сущность. Так как это определение ухода из сферы внешнего и погружения в себя относится к субъекту, то между ним и произведением искусства налицо разрыв, субъект может рассматривать произведение совершенно внешне, может уничтожить его или сделать по поводу него резкие эстетические или ученые замечания — но вышеуказанный существенный для созерцания процесс, вышеуказанное необходимое дополнение художественного произведения вновь преодолевает этот прозаический разрыв.

В восточной субстанциальности сознания дело еще не дошло до такого разрыва и поэтому художественное созерцание тоже еще не завершено, ибо последнее предполагает более высокую свободу самосознания, могущего свободно противопоставить себе свою истину и субстанциальность. Брюс в Абиссинии показал одному турку нарисованную рыбу, но последний сказал: «Рыба будет жаловаться на тебя на Страшном суде за то, что ты не дал ей души». Восточному человеку мало образа, он хочет еще и душу; он пребывает в единстве и не доходит до разрыва и того процесса, в котором на одной стороне находится истина как нечто телесное, не имеющее души, а на другой — созерцающее самосознание, снова преодолевающее этот разрыв.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОПРЕДЕЛЕННАЯ РЕЛИГИЯ

Деление

Вторую ступень определенной религии, на которой последовательно осуществляется возвышение духа над природным, составляет религия духовной индивидуальности, или свободной субъективности.

Здесь начинается духовное для-себя-бытие субъекта, мысль выступает господствующим, определяющим началом, природное в качестве сохраненного момента, сниженного до уровня видимости, (предстает как нечто акцидентальное по отношению к субстанциальному, становится лишь природной жизнью, телесностью субъекта или же чем-то всецело детерминированным им.

Здесь имеют место опять-таки три формы.

1. Поскольку выделяется духовное для-себя-бытие, оно устанавливается как рефлексия внутри себя и как отрицание природного единства. Таким образом, существует лишь один бог, который дан в мысли, а природная жизнь есть лишь нечто положенное, противостоящее ему, не имеющее по сравнению с ним ничего субстанциального и существующее лишь благодаря мысли. Это духовно единый, вечно равный себе бог, по отношению к которому природное, мирское, конечное вообще положено как нечто несущественное, лишенное субстанциальности. Но, поскольку этот бог предстает существенным лишь через полагание несущественного, он оказывается существующим лишь благодаря последнему, и это несущественное, эта видимость не есть его проявление. Это религия возвышенного.

2. Природное и духовное объединены, но не в непосредственном соединении, а в таком единстве, что духовное является определяющим и выступает в единстве с телесным, так что последнее не противостоит ему, а есть лишь его орган, его выражение, в котором оно изображается. Это религия божественного явления, божественной телесности, материальности, природности, так что это либо явление субъективности, либо наличие достоверной видимости субъективного, которое представляет не только явление для других, но и являет самого себя. Эта духовная индивидуальность не есть, таким образом, неограниченная индивидуальность чистой мысли, о ней можно сказать только, что она имеет духовный характер. С одной стороны, природное определяется в духовном как тело, и благодаря тому, что духовное нуждается, таким образом, в теле, субъект, с другой стороны, определяется как конечный. Это — религия красоты.
В религии возвышенного единый бог есть господин, а отдельные индивиды относятся к нему как слуги. В религии красоты субъект тоже очистил себя от своего лишь непосредственного знания и хотения, однако сохранил при этом свою волю, знает себя как свободного, и это потому, что он совершил отрицание своей природной воли и в качестве нравственного имеет свободную положительную связь с богом. Однако субъект еще не прошел через сознание и через противоположность добра и зла и таким образом еще аффицируется природным. Если религия красоты представляет собой ступень примирения по сравнению с религией возвышенного, то это примирение является еще непосредственным, ибо оно еще не опосредовано сознанием противоположности.

3. Религия, где начинает выступать понятие, конкретное содержание, определенное для себя самого, в данном случае — цель, которой служат всеобщие силы природы или даже боги религии красоты, есть религия внешней целесообразности. Конкретное содержание обнимает в себе такие определенности, что силы, выступавшие до сих нор как единичные, подчиняются единой цели. Отдельный субъект все еще есть нечто отличное от этих божественных сил; последние составляют божественное содержание вообще, а единичный субъект есть человеческое сознание, в конечном смысле слова — цель. Божественное содержание на той вершине субъективности, которой ему недоставало в религии красоты, служит теперь средством собственного самоосуществления. Способ, каким проявляется религия, есть внешняя конечная цель, целесообразность. Идея самого духа определяется в себе и для себя, во всяком случае, она есть для себя цель, которая представляет собой лишь понятие духа, реализующее себя. Здесь духовное тоже является целью, имеет в себе конкретные определенности, но последние выступают еще в качестве конечной, ограниченной цели, которая именно поэтому еще не есть отношение духа к самому себе. В образах богов единичный дух преследует лишь свою собственную субъективную цель; он хочет себя, а не абсолютное содержание.

Религия целесообразности, где в боге положена одна определенная, но еще не абсолютная цель, может быть названа также религией рока — именно потому, что цель еще не есть чисто духовная цель, а в боге положена особенная цель. Эта особенная цель есть нечто лишенное в себе разумного основания по отношению к другим, столь же правомерным целям.

Это деление нельзя понимать только в субъективном смысле; оно является необходимым делением, вытекающим объективно из самой природы духа. Дух, как он существует в форме религии, есть сначала естественная религия. Затем, когда в него проникает рефлексия, он становится свободным внутри себя, субъективным вообще, но эта субъективность происходит из природного единства и еще связана с ним — это обусловленная свобода. Третье есть желание духа определить себя внутри себя; оно же является себе как цель, целесообразность, причем последняя сначала тоже еще конечна и ограничена. Таковы основные определения, представляющие моменты развития понятия и тем самым моменты конкретного развития.

Эти ступени можно сравнить с возрастами отдельного человека. Ребенок еще представляет собой первое непосредственное единство воли и природы — как своей собственной природы, так и окружающей его. Вторая ступень, возраст юности, — индивидуальность в процессе становления для себя. Это живая духовность, еще но ставящая себе никакой цели; она чего-то ищет, к чему-то стремится и проявляет интерес ко всему возникающему на ее пути. Третья ступень, зрелость, есть ступень труда, направленная к осуществлению особенной цели, которой человек подчиняет себя и которой он посвящает свои силы. И, наконец, последняя ступень — это старость, имеющая перед собой в качестве цели всеобщее, познающая эту цель. Она вернулась из особенной формы жизни и труда к цели всеобщей, к абсолютной конечной цели и вместо широкого многообразия наличного бытия обращает все свои помыслы к бесконечной глубине внутри-себя-бытия.

Эти определения логически вытекают из природы понятия. В конце становится ясно, что первоначальная непосредственность не представляет собой непосредственность как таковую, а нечто заранее данное, ибо ребенок сам есть нечто произведенное.

Первый раздел

РЕЛИГИЯ ПРИРОДЫ

Религия фантазии

 Дух, поскольку он является теоретическим, имеет две стороны, он относится к самому себе и к вещам, которые выступают для него как всеобщая самостоятельность; и таким образом сами вещи раскалываются для него на их непосредственно внешнюю, пеструю оболочку и на их для себя сущую свободную сущность. Поскольку это еще не вещь (вообще еще нет категорий рассудка), не мыслимая, абстрактная самостоятельность, то она выступает как представленная, свободная самостоятельность. Последняя есть представление человека или по крайней мере чего-то живого, и это представление тем самым вообще может быть названо объективностью фантазии. Чтобы представить себе солнце, небо, дерево как существующее самостоятельно, для этого нам требуется только иметь их чувственное созерцание или их образ, — к этому не должно примешиваться ничего кажущегося гетерогенным, чтобы нам представить это как самостоятельное. Эта видимость есть, однако, иллюзия; образ, если он представляется как самостоятельный, как сущий и имеет силу как таковой, обладает для вас определением бытия, силы, причинности, действенности, души; он имеет свою самостоятельность в этих категориях. Но поскольку эта самостоятельность еще не превратилась в прозу рассудка, для которого категория силы, причины есть вообще определение объективности, то постижение и выражение этой самостоятельности есть та поэзия, которая делает представление о человеческой природе и образе, а также о животной природе или о человеческой в ее связи с животной — носителем и сущностью внешнего мира. Эта поэзия в действительности есть разумное начало фантазии, ибо последнее нужно удержать; если сознание, как было сказано, еще не пришло к категории, то самостоятельное исключается из наличного мира — в противоположность несамостоятельному, внешне представленному, и здесь только животное и человеческое существо есть образ, способ и природа свободного начала среди вещей. Солнце, море, дерево и т. д. действительно несамостоятельны по сравнению с живым, свободным, и аз этом элементе самостоятельности эти формы самостоятельного выступают в качестве носителей категорий для какого-либо содержания. Материалу таким образом дается субъективная душа, которая, однако, является не категорией, а конкретной духовностью и жизненностью.

Ближайшим следствием этого является то, что, подобно тому как предметы вообще и всеобщие определения мысли имеют такую свободную самостоятельность, рассудочная связь мира распадается. Эту связь образуют категории, выражающие необходимые отношения, или, иначе говоря, ее создает зависимость вещей друг от друга в соответствии с их качеством, их существенной определенностью; однако всех этих категорий здесь еще нет, и поэтому природа, лишенная устойчивости, дана представлению как нечто изменчивое. Воображение, интерес к событию и последствию, движение какого-либо отношения ничем не связано и не ограничено. Все великолепие природы и воображения может служить для украшения содержания, и произвол воображения абсолютно ничем не стеснен, ему позволено двигаться в любом направлении.

Необразованное вожделение мало к чему имеет интерес, оно уничтожает то, что попадает в сферу его интереса, а ко всему остальному оно глухо. Однако на этой точке зрения воображения особенно учитываются и удерживаются все различия, и все, что представляет интерес для воображения, становится свободным, самостоятельным и возвышается до уровня основной мысли.

Но благодаря самой этой созданной воображением самостоятельности вместе с тем исчезает и прочность содержания и формирования; ибо, поскольку они представляют собой определенное конечное содержание, они могут иметь свою объективную опору, свое возвращение и непосредственное возобновление только в рассудочной связи, которая исчезла, вследствие чего их самостоятельность, вместо того чтобы быть действительностью, становится, напротив, совершенной случайностью. Мир явлений поставлен поэтому на службу воображению. Божественный мир есть царство воображения, которое становится тем более бесконечным и многообразным, что оно творит образы на фоне роскошной природы, и этот принцип свободного от вожделения воображения, поставленный на теоретическую почву фантазии, породил царство внутренней душевной жизни и ее чувств, чувств, которые в этой спокойно зреющей теплоте особенно проникнуты сладостной любовностью, но также и расслабленной мягкостью.

Предметное содержание постигается здесь тоже не в виде красоты; эти силы, всеобщие предметы природы или силы души, например любовь, еще не выступают как прекрасные образы. Чтобы образ был прекрасным, нужна свободная субъективность, которая и в чувственном и в наличном бытии равно свободна и знает себя как свободную.

Ибо прекрасное, по существу, есть духовное, которое обнаруживается чувственно, изображается в чувственном наличном бытии, но таким образом, что последнее проникнуто духовным, так что чувственное существует не само по себе, а имеет значение только в духовном, через духовное и обнаруживает не себя, а духовное.

Это истинная красота. Живой человек подвергается множеству внешних влияний, которые препятствуют чистой идеализации, этому подчинению телесного, чувственного духовному.

Здесь еще нет этого отношения, и нет потому, что духовное налично пока только в этом абстрактном определении субстанциальности, следовательно, развито до этих особенностей, особенных сил, но субстанциальность еще выступает сама по себе, она еще не проникла собою и не преодолела эти свои особенные моменты и чувственное наличное бытие.

Субстанция является, так сказать, неким всеобщим пространством, которое еще не организовано, не идеализовано и не подчинило себе все то, чем оно заполнено, а именно обособление, которое возникло из него.

Форма красоты не может быть создана здесь еще и потому, что содержание, эти обособления субстанции, еще не есть истинное содержание духа.

Поскольку ограниченное содержание является здесь основой и осознается как нечто духовное, субъект, это духовное начало, становится пустой формой. В религии красоты духовное как таковое составляет основу, так что и содержание есть нечто духовное. Образы как чувственный материал являются тогда лишь выражением духовного. Здесь же содержание не духовно.

Таким образом, искусство является символическим, оно выражает некоторые определения, но это не определения духовного. Отсюда все некрасивое, безумное, фантастическое, что появляется здесь в искусстве. Символ не есть чистая красота, потому что здесь в основе лежит некое другое содержание, отличное от духовной индивидуальности. Свободная субъективность еще не есть нечто всепроникающее и, по существу, не выражена в образе. В этой фантазии нет ничего прочного, ничто не формируется в качестве красоты, которую впервые дает сознание свободы. Вообще здесь налицо полное разрушение образа, беспорядочное движение и разбухание единичного. Внутреннее, лишенное опоры, переходит во внешнее существование, и истолкование абсолютного, осуществляющееся в этом мире воображения, есть лишь бесконечное разложение единого во многое и безудержное блуждание содержания.

В этот произвол, путаницу и расслабленность, в эту чрезмерную пышность и мягкость, всеобщую опору вносит определенная в себе и для себя посредством понятия система всеобщих основных определений как абсолютных всепроникающих сил, к которым все восходит. Рассмотрение этой системы представляет существенный интерес, поскольку позволяет, с одной стороны, познать эти силы через характеризующий их превратный чувственный способ произвольного, внешне определенного формирования, а также отдать должное лежащей в их основе сущности. С другой стороны, такое рассмотрение позволяет заметить деградацию этих сил отчасти из-за равнодушия их друг к другу, отчасти из-за произвольной человеческой и внешней локальной чувственности, вследствие чего они перемещаются в сферу самого повседневного. Здесь сказываются все страсти, локальные особенности — особенности индивидуального воспоминания. Здесь еще нет ни оценки, ни стыда — ничего из того, что связано с более высоким соответствием формы и содержания. Повседневное наличное бытие как таковое не исчезло здесь, преобразованное в красоту. Несоответствие формы и содержания обнаруживается в том, что основные определения оказываются сниженными, поскольку они получают видимость чего-то внеположного по отношению друг к другу, и что их формой опять-таки портится внешний чувственный образ.

Из вышеизложенного ясно, что эти определения божественной сущности имеют место в индийской религии. Мы должны здесь абстрагироваться от их сложной бесконечной по своей природе мифологии и мифологических форм и придерживаться только главных определений, которые, с одной стороны, представляют собой дикие, ужасные, причудливые, отвратительные искажения, но в то же время своим внутренним источником имеют понятие. Благодаря развитию, которое происходит на этой теоретической почве, эти определения напоминают о высшем моменте идеи, выражая в то же время определенное оскудение, которое претерпевает идея в том случае, если эти основные определения не будут возвращены в духовную природу.

Религия загадки

С. КУЛЬТ

Вышеописанное побуждение можно, в общем, рассматривать как египетский культ; это бесконечное стремление работать, изображать то, что является еще чем-то только внутренним, содержится в представлении и поэтому еще не стало ясным. Египтяне трудились в течение тысячелетий, прежде всего тщательно возделывая свою почву, но труд, связанный с религиозным моментом, произвел самое удивительное, что когда-либо было создано как на земле, так и под землей — произведения искусства, которые теперь существуют лишь в виде руин и вместе с тем поражают всех своей красотой и тщательностью обработки.

Дело, деятельность этого народа была направлена на создание этих произведений, и не было ни минуты покоя в этом созидании — дух трудился для того, чтобы сделать свое представление наглядным, уяснить и осознать то, чем он внутренне является. Этот безостановочный труд целого народа имеет свою непосредственную основу в определенности, какой обладает бог в этой религии.

Прежде всего вспомним о том, как в Осирисе почитались такие духовные моменты, как право, нравственность, брак, искусства и т. д. Но в особенности Осирис выступает как властелин царства мертвых, как судья над умершими. Находят бесчисленное множество изображений, где Осирис предстает как судья, а перед ним писец, рассказывающий ему о поступках приведенных к нему душ. Это царство умерших, царство Амента, составляет главный пункт в религиозных представлениях египтян. Подобно тому как Осирис, животворящее начало, противостоял Тифону, принципу уничтожения, и как солнце противостояло земле, так здесь возникает теперь противоположность живого и мертвого. Царство мертвых — столь же прочное представление, как и царство живых. Царство мертвых открывается, когда оказывается преодоленным природное бытие, это застывшая форма того, что не имеет больше природного существования.

Колоссальные создания египтян, которые еще сохранились до нашего времени, почти все предназначены для мертвых. Знаменитый лабиринт имел столь же много комнат на земле, как и под землей. Дворцы царей и жрецов превращены в груды развалин; их гробницы упрямо стоят вопреки времени. В глубоких, бесконечно длинных гротах в скале замурованы мумии, а все стены гротов покрыты иероглифами. Наибольшее изумление вызывают, однако, пирамиды, храмы для мертвых, призванные не столько сохранить память о них, сколько служить им склепом и обиталищем. Геродот говорит: египтяне не были первыми, кто учил, что души бессмертны. Можно удивляться тому, что, хотя египтяне верили в бессмертие души, они тем не менее проявляли такую заботу об умерших. Можно было бы предположить, что человек, если он считает душу бессмертной, не будет особенно чтить свое тело; впрочем, именно те народы, которые не верят в бессмертие, мало чтут тело после его смерти и не заботятся о его сохранении. Почести, которые оказывают умершим, целиком зависят от представления о бессмертии. Если тело отдано во власть природы, которая не укрощается больше душой, то человек по крайней мере не хочет, чтобы природа как таковая распространила свою силу и физическую необходимость на бездыханное тело, это благородное вместилище души, но чтобы это так или иначе свершил человек. Поэтому человек или стремится защитить тело от природы, или сам, по своей свободной воле, предает его земле, или уничтожает его огнем. В египетском способе чтить мертвых и сохранять тело нельзя не заметить стремления возвысить человека над природной силой и поэтому уберечь его тело от этой силы, чтобы тем самым возвеличить его. Обращение народов с умершими целиком связано с религиозным принципом, и различные обычаи, связанные с погребением, которые сохранились до сих пор, имеют большое значение для понимания религии.

Теперь, чтобы понять собственную точку зрения искусства на этой ступени, мы должны вспомнить о том, что, хотя субъективность и выступает здесь, но только в своей основе и что ее представление еще переходит в представление субстанциальности. Существенные различия поэтому еще не опосредствованы и не проникнуты духом, они, скорее, еще смешаны. Можно привести много замечательных штрихов, которые объясняют это смешение и связь наличного и живого с идеей божественного, так что или божественное превращается в нечто наличное, или, с другой стороны, образы людей и даже животных поднимаются до божественного и духовного момента. Геродот приводит египетский миф, согласно которому египтянами правил ряд фараонов, бывших богами. Здесь перед нами смешение: бога признают царем, а царя опять-таки богом. Далее, мы видим в бесчисленных художественных изображениях, которые представляют посвящение фараонов, что бог выступает как посвящающий, а фараон как сын этого бога; даже сам фараон представляет себя как Амона. Александр Македонский рассказывает, что оракул Юпитера Амона объявил его сыном этого бога: это вполне соответствует египетскому характеру; о своих фараонах египтяне говорили то же самое. Жрецы тоже считались когда-то жрецами бога, а иногда даже самими богами. У нас есть много памятников и рукописей более поздней эпохи Птолемеев, где царя Птолемея все еще называют сыном бога или самим богом; точно так же называли и римских цезарей.

Хотя и поражает, но при смешении представления субстанциальности с представлением субъективности больше не является необъяснимым тот культ животных, которому египтяне отдавались с необычайной суровостью. Различные области Египта почитали своих особых животных — кошек, собак, обезьян и т. д. — и из-за этого даже вели друг с другом войны. Жизнь такого животного считалась священной, и его убийство сурово осуждалось. Более того — убирали жилища и место пребывания этих животных и запасали им пищу; случалось даже, что скорее позволяли человеку умереть от голода, чем посягнуть на эти запасы. Больше всего почитался Апис, ибо считали, что этот бык представляет душу Осириса. В гробницах некоторых пирамид нашли сохранившимися кости Аписа. Все формы и образы этой религии смешиваются в культе животных. Конечно, этот культ относится к наиболее отвратительным и неприятным моментам. Но уже выше, при рассмотрении индийской религии, мы показали, каким образом человек мог прийти к почитанию животных: если бог познается не как дух, а как сила вообще, то такая сила действует бессознательно, подобно, например, всеобщей жизни. Такая бессознательная сила выступает затем в образе, прежде всего в образе животных: животное само бессознательно ведет сокрытую в глубине жизнь, в противоположность человеческому произволу, так что может показаться, что оно обладает в себе той бессознательной силой, которая действует во всем. Но особенно своеобразным и характерным является то, что жрец или писец в пластических изображениях и в живописи выступает часто в масках животных, так же как и лица, бальзамировавшие мумии: это удвоение внешней маски, которая скрывает за собой другой образ, дает понять, что сознание не только погружено в глухую животную жизненность, но и знает себя оторванным от нее и в этом отрыве познает более глубокий смысл.

В политическом состоянии египтян также обнаруживается борьба духа, который стремится освободиться от непосредственности. Так, история часто повествует о борьбе фараонов с кастой жрецов, а Геродот упоминает, что такая борьба имела место и в более ранний период: фараон Хеопс закрыл храмы жрецов, а другие фараоны полностью подчинили себе касту жрецов и отстранили ее от власти. Эта противоположность не является уже восточной, здесь мы видим, как человеческая свободная воля поднимается против религии. Это освобождение от зависимости есть черта, которую, по существу, следует принять во внимание.

Но особенно эта борьба и выделение духа из сферы природного выражается в наивных и весьма наглядных изображениях искусства. Достаточно, например, вспомнить образ сфинкса. В египетских произведениях искусства вообще все символично — символичность в них доходит до мелочей: даже число колонн и ступеней рассчитывается не в соответствии с внешней целесообразностью, а означает или месяцы, или террасы, которые должны поднимать Нил, чтобы орошать страну и т. д. Дух египетского народа является загадкой. В греческих произведениях искусства все ясно, все налицо; в египетских же везде поставлена задача, внешнее указывает здесь на что-то такое, что еще не выражено.

Но хотя здесь дух еще находится в брожении и непроясненности, хотя существенные моменты религиозного сознания отчасти смешаны друг с другом, отчасти же в этом смешении или, скорее, из-за смешения ведут друг с другом борьбу — все же здесь выступает свободная субъективность, а также есть место, где в религии с необходимостью должно выступить искусство, точнее изящное искусство. Искусство не является только подражанием, хотя оно и может остановиться на этом. Однако в таком случае оно не является ни изящным искусством, ни потребностью религии. Только как изящное искусство оно имеет отношение к понятию бога. Истинное искусство есть религиозное искусство, но в нем нет потребности, если бог имеет еще природный облик, например солнца или реки. В нем нет потребности и в том случае, если реальность и внешний облик бога имеет образ определенного человека или определенного животного или если способом его явления выступает свет. Искусство начинается там, где наличный человеческий образ хотя и упразднен, как у Будды, но еще существует в воображении, то есть в воображении божественного лика, например в образах Будды, а также существует в образах учителей, его последователей. Человеческий образ — в том смысле, что он есть проявление субъективности, — необходим только в том случае, если бог определен как субъект. Потребность в этом возникает тогда, когда преодолен момент природности, непосредственности в понятии субъективного самоопределения или в понятии свободы, то есть в том пункте, где находимся мы. Поскольку способ наличного бытия определен самим внутренним, уже недостаточно природного облика, недостаточно и подражания ему. Все народы, за исключением евреев и магометан, имеют изображения богов, но последние не относятся к изящному искусству, а являются лишь олицетворением представления, знаком субъективности, существующей лишь в представлении, воображении, там, где она еще не выступает как имманентное определение самой сущности. Представление имеет в религии внешнюю форму, и ее нужно отличать от того, что осознается как принадлежащее сущности бога. Бог в индийской религии стал человеком; то, в чем всегда присутствует дух, это целостность, но различие состоит в том, рассматриваются ли эти моменты как относящиеся к сущности или нет.

Итак, потребность изобразить бога посредством изящного искусства тогда, когда преодолен момент природности, когда бог выступает как свободная субъективность и его обнаружение, его проявление в его наличном бытии изнутри определено духом, обнаруживает характер духовного созидания. Только тогда, когда бог сам, из своих внутренних глубин должен полагать те различия, в которых он выступает, только тогда для изображения бога становится необходимо искусство.

В отношении появления искусства следует особенно отметить два момента: 1) что бог представляется в искусстве как чувственно созерцаемый; 2) что бог как произведение искусства есть произведение человеческих рук.

Согласно нашему представлению, оба эти способа не соответствуют идее бога, не могут быть единственным способом его раскрытия. Нам известно, что хотя бог доступен и созерцанию, но лишь в качестве исчезающего момента. Искусство также не является последней формой нашего культа. Но ступени еще не одухотворенной субъективности, которая, следовательно, сама еще непосредственна, — этой ступени соответствует и является для нее необходимым непосредственно  созерцаемое наличное бытие. Оно составляет здесь целостность того способа проявления, каким бог дан самосознанию.

Итак, здесь выступает искусство, и с этим связано то, что бог постигается как духовная субъективность. Природа духа состоит в созидании самого себя, так что способ  наличного бытия есть нечто созданное субъектом, некое отчуждение вовне, произведенное им самим. То обстоятельство, что субъект полагает себя, проявляет и определяет себя, что способ наличного бытия есть нечто созданное духом, — все это дано в искусстве.

Чувственное наличное бытие, в котором созерцается бог, соответствует своему понятию. Оно не есть знак, а в каждой точке выражает то, что оно создано изнутри и соответствует мысли, внутреннему понятию. Существенный недостаток состоит, однако, в том, что способ, каким субъект полагает себя, является еще чувственным, чувственно созерцаемым. Этот недостаток происходит оттого, что это еще первая субъективность, первый свободный дух, его определение есть его первое определение, и, таким образом, в свободе еще присутствует природное непосредственное первое определение, то есть момент природности, чувственности.

Второй момент заключается в том, что произведение искусства создано человеком. Это тоже не соответствует нашей идее бога. А именно, бесконечная, истинно духовная, для себя как таковой сущая субъективность созидает себя сама, полагает себя как нечто другое, как свой образ, и только как положенная и созданная собою она является свободной. Но это ее формирование, которое сначала еще рефлектировано в себя как «я = я», должно также выявить вовне определение различенности, так, чтобы последняя определялась только субъективностью или чтобы она выступала в этом еще только внешнем.

К этой первой свободе прибавляется то, что созданное субъектом изображение берется обратно в субъективность. Первое есть, таким образом, творение мира, второе — примирение, состоящее в том, что субъективность примиряется в нем самом с истинным первым. Напротив, в той субъективности, которую мы имеем на этой ступени, еще нет этого возвращения, поскольку она еще является сущей в себе и ее субъективное бытие оказывается вне нее, в бытии для другого. Идеи еще нет; ибо для нее необходимо, чтобы другое в самом себе рефлектировалось в первое единство. Эта вторая часть процесса, относящегося к божественной идее, еще не имеет здесь места. Если мы рассматриваем определение как цель, то в качестве таковой первая деятельность субъективности является еще ограниченной целью, этим народом, этой особенной целью, и чтобы она стала всеобщей, подлинно абсолютной целью, для этого необходимо возвращение, а также устранение природности облика. Таким образом, идея впервые выступает тогда, когда добавляется эта вторая часть процесса, которая снимает природность, ограниченность цели и тем самым цель становится всеобщей. Здесь дух после своего проявления прошел лишь половину своего пути, он еще односторонен, конечен, выступает как субъективный дух, субъективное самосознание. Здесь образ бога, способ его бытия для другого, произведение искусства есть лишь нечто свершенное, положенное односторонним духом, субъективным духом, поэтому произведение искусства должно создаваться человеком; отсюда необходимость того, чтобы боги являлись через художественные создания человека.

В религии абсолютного духа образ бога не создается человеческим духом. Бог сам, согласно подлинной идее, выступает как в себе и для себя сущее самосознание, дух производит самого себя, представляет себя как бытие для другого; благодаря самому себе он есть сын, результатом изображения бога как сына является другая часть процесса — бог любит сына, отожествляет себя с ним, но в то же время и отличается от него. Формирование со стороны наличного бытия выступает как целостность для себя, но как такая целостность, которая сохраняется в любви; только это и есть дух в себе и для себя. Самосознание сына есть одновременно его знание об отце; в отце сын знает самого себя. Напротив, на рассматриваемой нами ступени бытие бога как такового есть наличное бытие не благодаря ему самому, а благодаря другому. Здесь дух еще остановился на полпути. Этот недостаток искусства, состоящий в том, что бог создан человеком, осознается уже в тех религиях, где он больше всего проявляется, и там пытаются устранить этот недостаток, но не объективным, а субъективным способом: изображения богов должны быть освящены; они освящаются везде, начиная от негров и кончая греками, то есть божественный дух вносится в них заклинанием. Это вызвано сознанием и чувством недостатка; но средство устранить его не содержится в самих предметах, а вносится в них извне. Даже у католиков имеет место такое освящение, например, образов, реликвий и т. д. Отсюда необходимость возникновения здесь искусства, и указанные моменты обусловливают то, что бог выступает как произведение искусства. Но здесь искусство еще не является свободным и чистым, оно еще на стадии перехода к изящному искусству. В этой превращенной форме оно еще выступает таким образом, что для самосознания имеют равную силу образы, непосредственно принадлежащие природе, не порожденные духом, — солнце, животные и т. д. Более художественным является образ, прорывающийся из животного, — образ сфинкса, смешение художественного образа с образом животного. Человеческое лицо смотрит здесь на нас из тела животного; субъективность еще не ясна самой себе. Художественный образ поэтому есть еще не чисто прекрасное, а большее или меньшее подражание и искажение. Всеобщее в этой сфере является смешением субъективности и субстанциальности.

Трудолюбие египетского народа еще не было в себе и для себя чисто изящным искусством, — оно было лишь порывом к нему. Изящное искусство содержит следующее определение: дух должен выступать как освободившийся внутри себя, как свободный от вожделения, от природности вообще, от порабощенности внутренней или внешней природой; у него должна быть потребность знать себя как свободного, быть предметом своего сознания.

Поскольку дух еще не поднялся до той ступени, чтобы свободно мыслить себя, он должен свободно созерцать себя, иметь себя в собственном созерцании как свободный дух. Чтобы дух таким образом непосредственно стал предметом созерцания, — а эта непосредственность есть нечто произведенное, — необходимо, чтобы это его наличное бытие, его непосредственность была целиком определена духом и всем своим обликом показывала, что здесь изображен свободный дух.

Но это мы как раз и называем прекрасным, где все внешнее имеет значение характерного и всецело определено внутренним как свободным началом. Оно выступает как природный материал, так что черты его суть лишь орудия свободного внутри себя духа. Природный момент вообще должен быть преодолен, чтобы служить лишь проявлению и раскрытию духа.

Поскольку содержанием египетского духа является такая субъективность, здесь налицо стремление к изящному искусству, которое нашло свое осуществление прежде всего в архитектуре и в то же время пыталось перейти к красоте фигуры. Но поскольку оно осталось всего лишь стремлением, то сама красота еще не выступила здесь как таковая.

Отсюда вся эта борьба смысла с материалом внешнего облика вообще: это только поиск, стремление запечатлеть внутренний дух во внешнем образе. Пирамида сама по себе есть кристалл, в котором обитает умерший; в произведении искусства, стремящемся к красоте, внешней стихии образа сообщается внутренняя душа.

Здесь налицо только порыв, ибо смысл и изображение, представление и наличное бытие в этом различии вообще противостоят друг другу, а это различие существует потому, что субъективность выступает еще только как всеобщая, абстрактная, а не конкретная, наполненная субъективность.

Египетская религия существует для нас, таким образом, только в произведениях искусства египтян, в том, что они говорят нам, вместе с теми историческими сведениями, которые сохранили для нас древние историки. В последнее время особенно часто исследовали развалины Египта и изучали как немой язык каменных сооружений, так и загадочные иероглифы.

Если мы должны признать преимущество народа, вложившего свой дух в словесные произведения, перед народом, оставившим миру только немые произведения искусства, то мы должны подумать и о том, что у египтян еще нет никаких письменных документов потому, что здесь дух еще не созрел, а утомился в борьбе и выступает внешним образом в произведениях искусства. И хотя путем долгого изучения наконец продвинулись дальше в расшифровке иероглифического языка, но отчасти еще не совсем достигли цели, а помимо этого иероглифы все же остаются иероглифами. В гробницах мумий нашли много свитков папирусов и полагали, что это подлинное сокровище и что благодаря им получат важные разъяснения. Однако они представляют собой не что иное, как своего рода архив, и содержат большей частью документы о покупке земельных участков или перечень предметов, приобретенных умершим. Поэтому остаются главным образом произведения искусства, язык которых мы должны расшифровать и с его помощью понять эту религию.

Рассматривая эти произведения, мы находим все удивительным и фантастическим, но всегда с определенным смыслом, чего не было у индийцев. Перед нами здесь непосредственность внешнего и смысл, мысль, и все это выступает в грандиозном конфликте внутреннего и внешнего, чувствуется могучее стремление внутреннего к освобождению, и внешнее являет нам эту борьбу духа.

Образ еще не поднялся до свободного, прекрасного образа, еще не представляет собой одухотворенной ясности, чувственное, природное еще не преображено полностью в духовное, так, чтобы стать только выражением духовного, чтобы эта организация и ее черты были только знаками, только значением духовного. Египетскому принципу не хватает этой прозрачности природного, внешней стороны формирования; остается только задача прояснения, и духовное сознание стремится высвободиться из природности в качестве внутреннего начала.

Сущность этой борьбы наглядно выступает в образе саисской богини, которая изображалась скрытой под покрывалом. Это символ того, что природа есть нечто от себя отличное, а именно нечто другое по отношению к своему непосредственно предстоящему явлению, загадка; она имеет нечто внутреннее, скрытое. Об этом говорит и надпись на ее храме: «Я то, что есть, что было и что будет, и ни один из смертных еще не поднимал моего покрывала». Но, говорится дальше в надписи, плодом моего тела является Гелиос. Эта еще скрытая сущность выражает, следовательно, ясность, солнце, само себя освещающее, духовное солнце как сына, который будет рожден ею. Эта ясность и есть та, которая достигнута в греческой и еврейской религиях, в первой — в искусстве и в прекрасном человеческом образе, во второй — в объективной мысли. Загадка разрешена; египетский сфинкс, согласно многоосмысленному, достойному удивления мифу, убит греком, и загадка разрешается следующим образом: содержание есть человек, свободный, знающий себя дух.

Второй раздел

РЕЛИГИЯ ДУХОВНОЙ ИНДИВИДУАЛЬНОСТИ

Деление

Мы имеем на одной стороне силу в себе и абстрактную мудрость, на другой — случайную конечную цель. Обе объединены, мудрость является неограниченной, но из-за этого и неопределенной, и потому цель как реальная цель является случайной, конечной. Опосредствование обеих сторон в конкретное единство, так чтобы понятие мудрости само было содержанием ее цели, уже составляет переход на более высокую ступень. Основное определение здесь — это определение того, что такое мудрость, что такое цель. Это цель, которая не тождественна силе.

a) Субъективность, которая есть сила, не является чувственной; природное, непосредственное в ней уничтожено, она существует только для духа, для идеи. Эта для себя сущая сила есть, по существу, Единый. То, что мы назвали реальностью, — природа, — есть лишь нечто положенное, подвергнутое отрицанию, оно стягивается в для-себя-бытие, здесь нет многого, нет одного и другого. Таким образом, Единый является чем-то совершенно исключающим, не имеющим возле себя другого, не терпящим возле себя ничего такого, что имело бы самостоятельность. Этот Единый есть мудрость, знающая обо всем; все положено им, но для него это только нечто внешнее, акциденциальное; это возвышенный характер Единого, его мудрой силы. Поскольку, с другой стороны, эта сила дает себе наличное бытие, самосознание выступает как бытие для другого, то цель также выступает как Единый, но уже не как возвышенный, а как ограниченный, еще не определенный посредством различения, и таким образом выступает как бесконечно ограниченная цель. Бесконечность силы и ограниченность действительной цели связаны друг с другом; с одной стороны, возвышенный характер, а с другой — напротив, бесконечная ограниченность, несвобода. Это первая форма, если иметь в виду цель. Единый имеет рядом с собой бесконечное, но претендует быть Единым.

С точки зрения отношения природы и духа в религии возвышенного чувственное, конечное, природное — духовно и физически природное — еще не принято в свободную субъективность и не преображено ею. Здесь свободная субъективность поднята до чистоты мысли — форма, которая более соответствует содержанию, чем чувственное. Здесь над природным господствует эта свободная субъективность, в которой другое есть лишь нечто идеальное духовное, не имеющее истинного существования по отношению к субъективности. Дух возвысился над природностью и конечностью; это — религия возвышенного.

Правда, возвышенное не есть безмерное, которое, чтобы определиться и оформиться в образ, может пользоваться только непосредственно наличным и его карикатурным искажением, чтобы достигнуть соответствия с внутренним. Напротив, возвышенное уже покончило с непосредственным существованием и его способами и уже не нуждается в нем для своего изображения но выражает его как видимость.

b) Другое определение состоит в том, что природное, конечное преображено в духе, в свободе духа. Его преображение состоит в том, что оно является знаком духовного, причем в этом преображении физически-природного или духовно-природного само природное противостоит существенному, субстанциальному богу как конечное, как другая сторона. Бог есть свободная субъективность, в которой конечное положено лишь как знак, и это знак проявления духа. Здесь налицо индивидуальность, красота. Что касается определения цели, то здесь целью является не только Единый, здесь уже множество целей; бесконечно ограниченная цель поднимается до реальной. Здесь реальная цель больше не является исключающей, она допускает наряду с собой многое, все, и ясность духа, терпимость составляет здесь основное определение. Существует много субъектов, которые все имеют значение рядом друг с другом, много единств, из которых наличное бытие извлекает свои средства; тем самым полагается дружественный характер наличного бытия. Так как существует много особенных целей, то множество не отказывается от того, чтобы представить себя в непосредственном наличном бытии. Множество, вид имеет всеобщность внутри себя. Цель позволяет различным видам иметь значение наряду с собой, она дружественна по отношению к особенному и изображается в нем, в качестве особенной цели она позволяет также и средству иметь значение наряду с ней, проявляется в нем. Поэтому здесь выступает определение красоты. Красота есть цель в себе самой, которая сближается с непосредственным наличным бытием, проявляя таким образом себя. Над прекрасным и особенными целями витает всеобщее как сила, лишенная субъекта и мудрости, неопределенная внутри себя; это рок, холодная необходимость. Правда, необходимость есть развитие сущности, которая позволяет своей видимости выступать в форме самостоятельных реальностей, и моменты видимости оказываются различными образами.

Но в себе эти моменты тождественны, поэтому они не принимаются всерьез, всерьез принимается только судьба, внутреннее тождество различий.

с) Третий момент — это тоже конечная особенная цель, которая в своей особенности воображает себя всеобщностью и расширяется до всеобщности, однако в то же время является эмпирически внешней, представляет собой не истинную всеобщность понятия, но, охватывая мир, народы, расширяет их до всеобщности и одновременно утрачивает определенность, делает своей целью холодную, абсолютную, абстрактную власть и в себе лишена цели.

Во внешнем существовании эти три момента выступают как еврейская, греческая и римская религии. Власть как субъективность определяет себя как мудрость в соответствии с некоторой целью, последняя сначала является неопределенной, затем появляются особенные цели и, наконец, эмпирически всеобщая цель.

Религия возвышенного

Общим моментом этой религии и религии красоты является идеальность природного, состоящая в том, что оно подчинено духовному и бог осознается как дух для себя, как дух, определения которого являются разумными, нравственными. Но бог в религии красоты имеет еще особенное содержание, он есть лишь нравственная сила, явленная в красоте, следовательно, еще в чувственном материале, на основе чувственного материала, материала представления; почву его еще не составляет мысль. Подняться до религии возвышенного необходимо для того, чтобы собрать в духовное единство особенные духовные и нравственные силы. Истиной особенного является всеобщее единство, которое выступает как конкретное в себе, поскольку оно содержит в себе особенное, но содержит его так, что, по существу, это единство выступает как субъективность.

Основой этой разумности, которая выступает как субъективность, всеобщая по своему содержанию и свободная по своей форме, — основой этой чистой субъективности является чистая мысль. Эта чистая субъективность берет свое начало из природной, то есть из чувственной сферы, будь то внешняя чувственность или чувственное представление. Это духовное субъективное единство, и лишь оно достойно имени бога.

Это субъективное единство есть не субстанция, а субъективное единство; оно есть абсолютная сила, а природное является лишь чем-то положенным, духовно-идеальным, не самостоятельным. Оно проявляется не в природном материале, а в мысли; мысль есть способ его наличного бытия, его проявления.

Абсолютная сила выступает и в индийской религии, но главное в том, чтобы она была конкретно определена внутри себя — тогда она есть абсолютная мудрость. Если разумные определения свободы, нравственные определения объединить в одно определение, одну цель, — то определением этой субъективности будет святость. Таким образом, нравственность определяется как святость.

Высшей истиной субъективности бога является не определение прекрасного, где абсолютное содержание положено в виде внешних друг другу особенностей, а определение святости, и отношение обоих определений является таким же, как отношение животного к человеку. Животные имеют особенный характер, человеку присущ характер всеобщности; нравственная разумность свободы и для себя сущее единство этой разумности есть истинная субъективность, определяющая себя внутри себя. Это мудрость и святость. Содержание греческих богов, их нравственные силы не являются святыми, ибо это особенные, ограниченные силы.

ФОРМА МИРА

Теперь мир является прозаическим, выступает, по существу, как совокупность вещей. На Востоке и особенно в греческой жизни наслаждаются дружественным и радостным отношением человека к природе; форма отношения человека к природе — это форма отношения его к богу: его щедрость одухотворяет природное начало, делает его божественным, одушевляет его.

Это единство божественного и природного, тождество идеального и реального является абстрактным определением, и оно легко достижимо: истинным является такое тождество, которое имеет место в бесконечной субъективности, причем последняя понимается не как нейтрализация, взаимное притупление, а как бесконечная субъективность, определяющая себя и свободно отпускающая свои определения в качестве мира. Эти свободно отпущенные определения как вещи не самостоятельны, каковыми они на самом деле и являются, — это не боги, а природные предметы.

Те особенные нравственные силы, каковыми являются высшие греческие боги, самостоятельны лишь по форме, ибо содержание их в качестве особенного не является самостоятельным. Это неистинная форма: бытие несамостоятельных вещей, существующих непосредственно, с этой точки зрения осознается только как нечто формальное, несамостоятельное. Их бытие есть не абсолютное, божественное бытие, а бытие абстрактное, одностороннее, и так как оно имеет определение абстрактного бытия, то ему соответствуют категории бытия, а поскольку оно конечно, ему соответствуют рассудочные категории.

Это прозаические вещи, каким является мир для нас, внешние вещи, данные в многообразной рассудочной связи, связи основания и следствия, качества, количества — всех этих категорий рассудка.

Природа здесь лишена божества, природные вещи сами по себе несамостоятельны, и божественность выступает лишь в Едином. Может показаться достойным сожаления то, что природа, лишенная божества в религии, получает определение безбожия. В противоположность этому превозносят единство идеального и реального, единство природы с богом, где природные вещи рассматриваются как свободно определенные богом в их самостоятельности, и называют это тождеством идеальности и реальности. Это, конечно, идея, но такое определение тождества еще очень формально, плоско, тривиально; главное состоит в дальнейшем определении этого тождества, и истинное заключено лишь в духовном начале, в боге, реально определяющем самого себя, так что моменты его понятия одновременно сами выступают как целостность. Природные вещи, взятые в их обособленности, действительно сами по себе, по своему понятию внешни духу, понятию, и точно так же дух в качестве конечного духа, в качестве самой этой жизненности является внешним. Правда, жизненность, по существу, есть нечто внутреннее, но эта целостность, поскольку она выступает лишь как жизнь, является внешней по отношению к абсолютно внутренней сфере духа; абстрактное самосознание является конечным именно в этом смысле. Природные вещи, сфера конечных вещей, само абстрактное бытие по своей природе есть нечто в себе самом внешнее. На этой ступени вещи получают определение внешнего, они положены согласно понятию в их истине. И если высказывают сожаление по поводу этого положения природы, то следует добавить, что прекрасное объединение природы и бога имеет значение лишь для фантазии, а не для разума. Тем, кто еще осуждает утрату природой божественного начала и превозносит описанное выше тождество, все-таки, наверно, очень трудно или просто невозможно верить в корову, в обезьяну, в море и т. д. как в бога. Здесь, скорее, положена основа рассудочного рассмотрения вещей и их связей.

Однако здесь нет еще теоретической разработки этого сознания в форме науки. Ибо для этого был необходим конкретный интерес к вещам, и сущность должна была быть понятой не только как всеобщее, но и как определенное понятие. Представление абстрактной мудрости и единая ограниченная цель еще не может дать здесь места определенному теоретическому созерцанию.

Поэтому отношение бога к миру вообще определяется как его непосредственное обнаружение в мире в виде отдельных, индивидуальных актов, имеющих какую-то определенную цель в ограниченной сфере, и тем самым выступает определение чуда. В более древних религиях нет чуда: в индийской религии все уже с самого начала противоречит рассудку. Только в противоположность порядку природы, законам природы, хотя последние и не познаны, а налицо лишь сознание естественной связи вообще, — только тут имеет место определение чуда, и последнее представляется так, что бог обнаруживает себя в единичном акте, свершающемся вопреки его собственному определению.

Истинное чудо в природе есть явление духа, а истинное явление духа есть существенным образом дух человека и его сознание о разуме природы, усматривающее в ее распылении и случайном многообразии закономерность и разум. Но в этой религии мир выступает как совокупность природных вещей, которые естественным образом воздействуют друг на друга, находятся в рассудочной взаимосвязи, и потребность в чуде существует до тех пор, пока эта связь рассматривается не как объективная природа вещей, то есть пока проявление бога в них не мыслится в виде вечных всеобщих естественных законов, а его деятельность не мыслится как по существу своему всеобщая. Рассудочная связь, которая только и постигается на этой ступени, объективна лишь в том смысле, что единичное как таковое выступает в конечной форме для себя и тем самым выступает в некотором внешнем отношении.

Чудо рассматривается еще как случайное проявление бога: всеобщее абсолютное отношение бога к природному миру есть, напротив того, возвышенное.

Бесконечный субъект, понятый внутри себя и в его отношении к себе, не может быть назван возвышенным, ибо таким образом он является абсолютным в себе и для себя и священным. Возвышенное есть лишь проявление и отношение этого субъекта к миру, так что мир рассматривается как обнаружение этого субъекта, которое не является утвердительным, а если ему и присуща утвердительность, то все же по своему основному характеру оно таково, что природное мирское начало отрицается как нечто неадекватное и познается как таковое.

Возвышенное есть, следовательно, такое явление и обнаружение бога в мире — и это будет его определением, — что этот акт явления одновременно возвышается над самим явлением в реальности. В религии прекрасного налицо примирение смысла с материалом, чувственного образа и бытия для другого. Духовное полностью выступает в этой внешней форме, последняя есть знак внутреннего, и это внутреннее полностью познается в его внешнем проявлении.

В противоположность этому возвышенность явления одновременно поглощает реальность, свой собственный материал; являясь, бог в то же время отличается от этого явления, так что последнее ясно осознается как неадекватное. Следовательно, во внешней форме явления Единый, в отличие от богов религии прекрасного, не имеет своего для-себя-бытия и существенного наличного бытия, и неадекватность явления не есть нечто неосознанное, а ясно полагается сознанием как таковая.

Для религии возвышенного поэтому недостаточно, чтобы содержание, понятие было чем-то более важным, чем образ, хотя бы он был преувеличен и безмерен. Но то, что в нем является, должно также господствовать над образом. В индийской религии образы безмерны, но не возвышенны, а искажены; а если они и не искажены подобно корове или обезьяне, которые выражают всю природную силу, то все же смысл и образ не соответствуют друг другу, и это несоответствие представляет собой не возвышенное, а величайший недостаток. Следовательно, для того чтобы имело место возвышенное, должна быть также положена власть над образом.

Человек на ступени природного сознания может иметь перед собой природные вещи, но его дух не соответствует такому содержанию, созерцание не есть нечто возвышенное; взор лишь поднимается к небесам в стремлении к более высокому. Эта возвышенность свойственна в особенности характеру бога по отношению к природным вещам. Поэтому так славятся тексты Ветхого завета.

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». Это одно из наиболее возвышенных мест. Слово есть акт, требующий наименьшего усилия, это дуновение является здесь в то же время и светом, миром света, бесконечным истечением света, так что свет низводится до слова, до чего-то преходящего. Далее представляется, что бог делает ветер и молнию слугами и вестниками, — таким образом, природа покорна ему. Сказано: «Отверзаешь руку Твою — насыщаются благом. Сокроешь лицо Твое — мятутся; отнимешь дух их — умирают, и в персть свою возвращаются» (псалом 103-й). Это и есть возвышенное: природа представляется совершенно ничтожной, подчиненной, преходящей.

ИЗ ЛЕКЦИЙ ПО ИСТОРИИ ФИЛОСОФИИ

[ГРЕЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ И ГРЕЧЕСКОЕ ИСКУССТВО]

Но той формой, лишь благодаря которой само по себе всеобщее содержание входит в философию, является форма мышления, форма самого всеобщего. В религии это содержание благодаря искусству предстает непосредственному внешнему созерцанию и, далее, представлению и чувству. Значение открывается вдумчивой душе; оно есть свидетельство духа, понимающего такое содержание. Чтобы сделать это более ясным, мы должны напомнить о различии между тем, чем мы являемся и обладаем, и тем, как мы это знаем, то есть каким способом мы это знаем, каким способом мы обладаем этим как предметом. Это различие бесконечно важно; лишь вокруг него вращается все в культуре народов и индивидов; это различие мы обозначили выше как различие ступеней развития. Мы — люди и обладаем разумом; все человеческое, все вообще разумное находит отзвук в нас, в нашем чувстве, душе, сердце, вообще в нашей субъективности. Этот отзвук, это определенное душевное движение есть то, благодаря чему содержание становится вообще нашим содержанием. Многообразие содержащихся в нем определений сосредоточено и скрыто в этом внутреннем переживании. Это — глухое волнение духа внутри себя, во всеобщей субстанциальности. Содержание, таким образом, непосредственно тождественно с простой абстрактной достоверностью нас самих, с самосознанием. Но дух именно потому, что он дух, есть столь же существенное сознание. Сосредоточенность, заключенная в его простой самости, должна стать для себя предметной, должна стать предметом знания; следовательно, в характере сознания и состоит все различие между религией и философией.

Этот характер сознания может быть на низшей ступени простым выражением лишь смутного, глухого чувства и может подняться на самой высшей ступени до наиболее объективного, до в себе и для себя объективной формы, до мышления; простейшей и наиболее формальной объективностью является выражение и название этого чувства и соответствующего ему настроения, как бы это чувство ни называлось — «благоговейностью», «молитвой» и пр. «Будем молиться», «будем благочестивы» и т. д. — вот выражения, просто напоминающие о таком чувстве. Но, например, слова «будем думать о боге» высказывают уже нечто большее; эти слова выражают абсолютное всеобъемлющее содержание этого субстанциального чувства, служат выражением предмета, отличного от чувства как субъективного самосознательного движения, или, иными словами, предмета, представляющего собой содержание, отличное от этого субъективного движения как формы. Но этот предмет, хотя и содержит в себе все субстанциальное содержание, сам еще не вполне развит, не определен. Развитие же его содержания, понимание, высказывание, осознание вытекающих из него отношений является возникновением, порождением, откровением религии. Формой, в которой это развитое содержание получает сначала предметность, служит форма непосредственного созерцания, чувственного представления или более определенного содержания, заимствованного из естественных, физических пли духовных явлений, и отношений.

Искусство опосредствует это сознание, сообщая устойчивость и прочность мимолетной видимости, присущей объективности в чувстве. Бесформенный священный камень, священное место или что бы то ни было другое, с чем первоначально связывается потребность в объективности, получает от искусства форму, черты, определенность и более определенное содержание, которое может быть познано и присутствует теперь для сознания как предмет. Искусство, таким образом, стало учителем народов, как, например, это было с Гомером и Гесиодом, которые, согласно Геродоту (II, 53), «дали грекам их богов». Смутные представления и предания, полученные и преднайденные Гомером и Гесиодом в каких-либо источниках, они в соответствии с духом их народа возвысили и закрепили в определенных образах и представлениях. Их искусство не было простым запечатлением в камне, на холсте или в слове содержания уже готовой религии, развитой в мысли, представлении и словесной форме, как это делает искусство нового времени, которое, беря своим сюжетом религиозное или какое-нибудь другое историческое содержание, кладет в основание уже наличные представления и мысли. Сознание греческой религии есть продукт мыслящей фантазии, или, иначе говоря, мышления, которое постигается лишь фантазией и получает свое выражение в ее образах.

[СОКРАТ КАК ПЛАСТИЧЕСКИЙ ОБРАЗ] 

Мы должны ближе осветить это замечательное явление, и прежде всего жизненную судьбу Сократа; вернее, эта жизненная судьба сама тесно переплетена с той ролью, которую он играет в философии, и его судьба находится в единстве с его принципом. Однако пока мы рассмотрим лишь начало его биографии. Сократ, родившийся в 4-м году 77-й олимпиады (469 до Р. Х.), был сыном скульптора Софрониска и повивальной бабки Фенареты. Его отец обучал его скульптуре, и рассказывают, что Сократ сделал большие успехи в этом искусстве; еще в позднейшую эпоху ему приписывали статуи одетых граций, находившиеся в афинском Акрополе. Но это искусство его не удовлетворяло, им овладела великая жажда философии и страсть к научным исследованиям; он занимался своим искусством лишь для того, чтобы приобрести средства к скудному существованию и получить возможность заниматься изучением наук. Какой-то афинянин, по имени Критон, как рассказывают, помогал ему покрывать расходы, необходимые для того, чтобы обучаться у мастеров всем искусствам. Наряду с занятием споим искусством, в особенности после того как он совершенно бросил его, он читал все произведения старых философов, какие только мог достать. Вместе с тем он слушал лекции Анаксагора, а после того как тот был изгнан из Афин — в это время Сократу было тридцать семь лет, — лекции Архелая, в котором видели преемника Анаксагора. Кроме того, он слушал также лекции знаменитых софистов, специалистов в других науках, и между прочим Продика, знаменитого учителя красноречия, о котором упоминает с любовью в беседе, воспроизведенной у Ксенофонта (Memorab., II, с. I. § 21, 34), а также и лекции других учителей — музыки, поэзии и т. д., он слыл вообще всесторонне образованным человеком, осведомленным во всем том, что было тогда необходимо для этого. Из дальнейших обстоятельств его жизни укажем на то, что он, выполняя долг афинского гражданина, защищал свое отечество, участвовал в трех кампаниях Пелопоннесской войны, в эпоху которой он жил (431—404 гг. до н. э.). Пелопонесская война сыграла решающую роль в разложении греческой жизни, подготовив его, и то, что здесь совершалось в политической области произошло у Сократа в области мыслящего сознания. В этих кампаниях он приобрел себе не только славу храброго воина, но, что считалось самым прекрасным подвигом, также и заслугу спасения жизни других граждан. В первой кампании он участвовал в длительной осаде фракийского города Потидеи; уже здесь Алкивиад сделался его учеником, и Алкивиад рассказывает в похвальной речи Сократу, приведенной в «Пире» Платона (р. 219—222 еd Steph., р. 461—466 еd. Bekk.), что Сократ выносил все тяготы войны — голод и жажду, жар и холод, сохраняя душевное спокойствие и телесное здоровье. В одном из сражений этой кампании он, увидев Алкивиада, раненного врагами, вывел его с поля битвы, прокладывая себе путь сквозь вражеские ряды, и спас ему жизнь и оружие. Военачальники хотели увенчать его венком, служившим тогда наградой храбрейшим воинам, но Сократ отклонил его и настоял, чтобы этот венок был присужден Алкивиаду. Рассказывают, что однажды во время этой кампании, погрузившись в глубокое размышление, он простоял, не двигаясь с места, весь день и всю ночь, и лишь восход солнца пробудил его от экстаза. По рассказам, он часто находился в этом состоянии. Это — нечто вроде каталепсии, состояние, вероятно, родственное магнетическому сомнамбулизму; в этом состоянии Сократ совершенно умирал для чувственного сознания. Это физическое освобождение внутреннего абстрактного «я» от конкретного, телесного бытия индивида представляет собой внешнее доказательство того, как глубока была совершавшаяся в нем внутренняя работа духа. В его лице мы вообще видим обращение сознания внутрь, которое в нем, как в первом явившем пример такого обращения, существовало антропологически, между тем как позднее оно сделалось привычкой. Другой поход он проделал в Беотии, где у Делиона, маленького укрепления, находившегося недалеко от моря и принадлежавшего афинянам, афиняне дали неудачное, но не имевшее большого значения сражение. Здесь Сократ спас другого своего любимца — Ксенофонта; он увидел во время бегства, что Ксенофонт, потерявший коня, лежал раненый на земле. Сократ взвалил его себе на плечи и понес, отбиваясь вместе с тем с величайшим спокойствием и присутствием духа от преследовавших его врагов. Наконец, у Амфиполиса, находившегося в Эдониде у Стримонского залива, он проделал свой последний поход.

Он занимал также различные гражданские должности. Когда существовавшее до того времени в Афинах демократическое государственное устройство было уничтожено лакедемонянами и вместо него ими был введен повсюду аристократический и даже тиранический образ правления, причем отчасти они сами становились во главе правительства, то Сократ был выбран членом совета, заменившего в качестве представительной корпорации народное собрание. Здесь он также отличился неизменной твердостью в своем сопротивлении воле тридцати тиранов, точно так же как раньше он выступал против воли народа там, где считал это справедливым. Он был одним из присяжных в том судебном заседании, которое присудило к смертной казни десять военачальников за то, что, выиграв в качестве адмиралов сражение у Аргиназ, они вследствие поднявшейся бури не убрали мертвых и не предали их погребению у берега, а также не воздвигли там трофеев, то есть, собственно говоря, за то, что они не удержали за собою поля битвы и таким образом создали видимость поражения. Один только Сократ не согласился с этим приговором и высказался в этом случае против народа, при господстве демократии, еще более определенно, чем против правителей. В наше время плохо приходится тому, кто выступает против народа. «Народ превосходен по своему уму, все понимает и имеет только добрые намерения». А монархи, правительства, министры, само собою разумеется, «ничего не понимают и желают и делают лишь дурное».

Это были, скорее, случайные отношения к государству, в которые он вступал лишь ради исполнения обязательного для всех гражданского долга, не делая по собственной инициативе государственных дел своим главным занятием и не стремясь стать во главе государственных учреждений; настоящим делом его жизни было философствование на этические темы с каждым человеком, встречавшимся ему на пути. Его философия, признававшая сущность, сознание как нечто всеобщее, не представляла собою умозрительной философии в собственном смысле, а оставалась индивидуальным деянием; однако она ставила себе целью свершить это индивидуальное деяние как общезначимое. Поэтому приходится говорить о его собственной индивидуальной жизни, о его безукоризненно благородном характере. Сократ, по свидетельству писавших о нем, отличался бесконечным числом добродетелей, украшающих жизнь честного человека, и в этих его добродетелях мы должны видеть добродетели в собственном смысле слова, которые он силой воли сделал привычкой. Нужно заметить, что у древних эти качества носили характер добродетели в большей мере, чем у пас, потому что у древних в их нравах индивидуальность как форма всеобщего вообще была предоставлена самой себе, так что в добродетели видели нечто большее, чем деяние индивидуальной воли, следовательно своеобразие, между тем как у нас эти качества в меньшей мере ставятся индивиду в заслугу, или, иными словами, в меньшей мере рассматриваются как своеобразное свершение именно отдельного лица. Мы привыкли рассматривать их, скорее, как нечто противоположное, как обязанность, так как мы в большей мере обладаем сознанием всеобщего и считаем сущностью и обязанностью даже чисто индивидуальное, даже собственное внутреннее сознание. У нас поэтому добродетели на самом деле являются либо предрасположенностью, прирожденной чертой, либо носят характер всеобщего и необходимого вообще; у Сократа же они носят характер не нравов, или прирожденной черты, или необходимости, а самостоятельно выработанного качества. Известно, что его наружность свидетельствовала о том, что от природы он был наделен отвратительными низкими страстями, но, по его собственным словам, он сам обуздал их.

Сократ жил среди своих сограждан и стоит перед нами как один из тех цельных великих пластических характеров, какие мы привыкли видеть в ту эпоху, — как завершенное классическое произведение искусства, само себя поднявшее на эту высоту. Такие личности не созданы природой, а самостоятельно сделали себя тем, чем они были; они стали тем, чем хотели быть, и остались верными этому своему стремлению до конца жизни. Отличительной особенностью произведения искусства в собственном смысле является то, что в нем выводится какая-то идея, воплощается характер, так что каждая черта определяется этой идеей, этим характером. Будучи таковым, произведение искусства, с одной стороны, жизненно и, с другой, — прекрасно, так как высшая красота и состоит в совершеннейшем развитии всех сторон индивидуальности согласно одному внутреннему принципу. Такими произведениями искусства являются великие люди той эпохи. Величайшей пластической личностью в качестве государственного человека был Перикл, и его окружали, словно звезды, Софокл, Фукидид, Сократ и т. д. Все они развили свою индивидуальность, придав ей своеобразный характер, который стал господствующей чертой их существа и единым началом, проходящим красной нитью через всю их жизнь. Перикл жил всецело для одной только цели, для того, чтобы быть государственным человеком; Плутарх (Pericles, с. 5, 7) сообщает о нем, что, с того времени как он посвятил себя государственным делам, он ни разу больше не смеялся и не посетил ни одного пира. Так и Сократ силой своего искусства и самосознательной воли развил самого себя в определенный характер, ради определенного жизненного дола, приобретя необходимые для этого качества. Благодаря своему принципу он достиг того величия и того длительного влияния, которое еще и теперь сказывается в области религии, науки и права, так как после него дух внутреннего убеждения является той основой, которую человек должен признавать в качестве первоначальной. И так как этот принцип вытекал из пластичности его характера, то весьма неуместно сожаление Теннемана (Bd II, S. 26) о том, что «мы, правда, знаем, чем он был, но не знаем, как он стал таким».

[СОКРАТОВСКАЯ ИРОНИЯ]

Переходя от этих общих определений метода Сократа к более подробной его характеристике, мы должны сказать, что он состоял, во-первых, в том, чтобы внушать людям недоверие к их собственным предпосылкам, после того как их вера уже ослабла, и заставлять людей искать в самих себе то, что есть. Хотел ли он скомпрометировать манеру софистов или пробудить в привлеченных им юношах потребность в познании и самостоятельном мышлении, он всегда начинал с принятия тех обычных представлений, которые они считали истинными. Но чтобы заставить других высказать эти представления, он делает вид, будто не знает их, и с видом человека, у которого нет задних мыслей, задает вопросы своим собеседникам, как будто хочет учиться у них, а на самом деле выспрашивая их мнения. Это — знаменитая сократовская ирония, которая у него представляет собой особый способ ведения беседы, следовательно, только субъективную форму диалектики, между тем как диалектика в собственном смысле имеет дело с основаниями рассматриваемого предмета. Этим Сократ хотел добиться того, чтобы другие изложили свои основоположения, после чего он из каждого определенного положения и его развития выводил противоположное тому, что высказывалось в нем. То есть, не выступая против какого-либо положения и дефиниции, он принимает содержащееся в них определение, показывая на нем самом, что оно заключает в себе свою противоположность. Иногда он делает противоположный вывод из конкретного случая; но так как этот противоположный вывод также был в глазах его собеседников незыблемым принципом, то он заставлял их затем признать, что они противоречат самим себе. Таким образом Сократ учил тех, с кем он вел беседы, знать, что они ничего не знают; более того, он сам говорил, что ничего не знает и поэтому ничему не учит. Можно действительно сказать, что Сократ ничего не знал, ибо он явился не для того, чтобы дать систематически разработанную философию. Он сознавал это и вовсе не ставил себе целью создать науку.

С одной стороны, может казаться, что эта ирония представляет собой нечто неправдивое. Но когда рассматривают предметы, имеющие общий интерес, и рассуждают о них вкривь и вкось, то всегда оказывается, что не знаешь, что другой разумеет под ними. Ибо у каждого индивида есть некоторые последние слова, относительно которых он предполагает, что они известны также и его противнику. Но если желают добиться действительного понимания, то необходимо исследовать именно эти предпосылки. Когда, например, в новейшее время спорят о вере и разуме как о чем-то интересующем и занимающем наш дух, то каждый делает вид, будто знает, что такое разум и вера, и считается невоспитанностью требование указать, что же это такое, ибо и разум и вера предполагаются известными. Один знаменитый богослов выдвинул десять лет тому назад (написано в 1825—1826 годах.) девяносто тезисов о разуме, в которых содержались очень интересные вопросы, но которые не привели к какому-либо определенному результату, хотя о них и много спорили, потому что одни участники спора утверждали что-то исходя из точки зрения веры, а другие — исходя из точки зрения разума; каждый оставался при этом противопоставлении, и никто не знал, что понимают под верой и разумом. Таким образом, именно объяснение того, что предполагается известным, но не является таковым, только это и делает возможным соглашение и взаимное понимание. Если и нет сомнения, что вера и разум отличны друг от друга, то все же благодаря этому определению их понятий выявится вместе с тем и то общее, что есть между ними, а лишь благодаря этому могут стать плодотворными такие вопросы и попытки их разрешения; в противном случае можно много лет болтать о них вкривь и вкось, не продвигаясь ни на шаг вперед. Ибо, когда я говорю, что знаю, что такое разум и вера, то это — лишь совершенно абстрактное представление; для того чтобы эти представления сделались конкретными, требуется, чтобы их объяснили, чтобы предположили неизвестным, что, собственно, они представляют собою. Ирония Сократа заключает в себе именно ту подлинно великую черту, что она заставляет собеседников конкретизировать абстрактные представления и развивать их дальше, ибо важно только осознать понятие.

В новейшее время также много говорилось о сократовской иронии, которая, подобно всякой диалектике, допускает истинность того, что непосредственно принимается за истинное, но лишь, для того, чтобы выявить то внутреннее разрушение, которое содержится в этих допущениях, и мы можем назвать это всеобщей мировой иронией. Из этой сократовской иронии хотели, однако, сделать нечто совершенно другое, подняв ее до уровня всеобщего принципа: она якобы представляет собою наивысшее отношение, наивысшую позицию духа, и ее выставляли как нечто наиболее божественное. Первым выдвинувшим эту мысль был Фридрих фон Шлегель, и Act повторил ее за ним, говоря: «Сократовскую беседу одушевляет, как внутренняя неисповедимая жизнь, сильнейшая любовь ко всему прекрасному в идее и в жизни». Этой жизнью является, по мнению Аста, ирония! Но эта ирония происходит из фихтевской философии и представляет собою существенный момент для понимания понятий, созданных новейшим временем. Она является для субъективного сознания способом покончить со всем на свете, говоря: «Я могу посредством моего развитого мышления превратить в ничто все определения права, нравственности, добра и т. д., потому что являюсь безусловно их властелином; и я знаю, что, если я считаю нечто хорошим, я могу его признать и дурным, так как я признаю все истинным лишь постольку, поскольку оно мне теперь нравится». Эта ирония представляет собою, таким образом, лишь игру со всеми вещами и способна все превратить в иллюзию; эта субъективность ни к чему уже больше не относится серьезно, а если она что-нибудь и говорит серьезно, то тотчас же вновь упраздняет эту серьезность, превращая ее в шутку, и все высшие и божественные истины становятся для нее пошлыми и ничтожными.

Однако иронией являлось уже греческое веселье, как оно предстает в гомеровских поэмах, где Эрот насмехается над могуществом Зевса и Марса, Вулкан, хромая, подает богам вино и поднимается оглушительный хохот бессмертных богов, а Юнона дает Диане пощечины. Так, мы находим иронию и в жертвоприношениях древних, которые сами съедают лучшие части; в улыбающейся печали, в величайшей радости, доходящей до слез, в издевательском смехе Мефистофеля — вообще в любом переходе от одной крайности к другой, от наилучшего к самому дурному: лежать, например, в воскресенье в великом сокрушении, бия себя в грудь и каясь в своих грехах, а вечером жрать, и напиваться, и предаваться всем плотским удовольствиям, чтобы снова восстановить в себе гордыню, противную прежнему смирению. Родственно этому лицемерие, являющееся величайшей иронией. Родоначальниками той иронии, относительно которой уверяют, что она является «глубочайшей внутренней жизнью», ошибочно называют Сократа и Платона, хотя у них и имеется элемент субъективности; выдвинуть этого рода иронию было предоставлено лишь нашему времени. «Глубочайшая внутренняя жизнь» Аста как раз и является субъективным произволом, той внутренней божественностью, которая сознает себя стоящей выше (всего. Божественным должно являться, согласна этому воззрению, чисто отрицательное отношение, созерцание суетности и тщеты всего, созерцание, свойственное только моему тщеславию. Считать последним словом мудрости сознание ничтожности всего, может быть, и есть на самом деле некая глубокая жизнь, но это — глубина пустоты, как она выступает иногда в античных комедиях Аристофана. От этой иронии нашего времени очень далека ирония Сократа, имеющая у него, как и у Платона, весьма ограниченное значение. Определенная ирония Сократа есть, скорее, манера разговора, невинная шутливость, а не язвительный смех и не лицемерие, как будто бы идея является для него только шуткой. Но его трагической иронией является антагонизм между его субъективным рефлектированием и существующей нравственностью; Сократом руководит не горделивое сознание, что он стоит выше последней, а непредубежденная цель приводить с помощью мышления к истинному добру, ко всеобщей идее.

[СОКРАТ И АРИСТОФАН]

Говоря об этом демоне Сократа как об одном из главных пунктов его обвинения, мы вступаем в круг его судьбы, завершающейся его осуждением. Мы можем находить, что эта судьба противоречит его делу, состоявшему в том, чтобы учить своих сограждан добру; но, связывая ее с тем, чем был Сократ и чем был его народ, мы поймем неотвратимость этой судьбы. Современники Сократа, выступавшие его обвинителями перед афинским народом, рассматривали Сократа как человека, доводившего до сознания неабсолютность того, что признается существующим в себе и для себя. Сократ же со своим новым принципом и в качестве афинского гражданина, занимавшегося этого рода наставлением, вступил благодаря своей личности в отношение ко всему афинскому народу, именно в отношение не только к массе или властвующей группе, а в живое отношение к духу афинского народа. Дух же этого народа, взятый сам по себе, его государственный строй, вся его жизнь покоились на нравственности, на религии и не могли существовать без этого в себе и для себя незыблемого начала. Следовательно, перенеся истину в решение внутреннего сознания, Сократ вступил в антагонизм с тем, что признавал правым и истинным афинский народ. Выдвинутые против него обвинения были поэтому справедливы, и нам остается еще рассмотреть эти пункты обвинения, равно как и дальнейшую судьбу Сократа. Нападки, которым он подвергался, общеизвестны и были двоякого рода: на него нападал Аристофан в комедии «Облака», а затем он был формально обвинен перед народом.

Аристофан понял сократовскую философию с той отрицательной стороны, что благодаря образованию, даваемому рефлектирующим сознанием, заколебались законы, и мы не можем оспаривать правильность этого понимания. Это сознание Аристофаном односторонности Сократа может рассматриваться как пролог драмы, и, действительно, афинский народ также понял отрицательный метод Сократа и осудил его на смерть. Известно, что Аристофан выводил на сцену не только Сократа, но и других современников, выводил не только, например, Эсхила и в особенности Еврипида, но также и афинян вообще, их полководцев, олицетворенный афинский народ и даже самих богов, словом, позволял себе такую свободу, о существовании которой мы не могли бы даже подумать, если бы она не была исторически удостоверена. Здесь не место рассматривать особый характер аристофановской комедии, а также злую волю его по отношению к Сократу. Во-первых, это нас вообще не должно удивлять, и нам не нужно поэтому ни оправдывать Аристофана, ни приводить смягчающие вину обстоятельства. Аристофановская комедия сама по себе есть такая же существенная составная часть жизни афинского народа, и Аристофан есть столь же необходимая фигура, какою были возвышенный Перикл, легкомысленный Алкивиад, божественный Софокл и моральный Сократ, ибо и Аристофан принадлежит к этому созвездию. Мы можем только сказать, что нашей немецкой серьезности, конечно, претит то обстоятельство, что Аристофан выводит на сцену живых людей под их собственными именами, чтобы высмеять их, в особенности же когда он это делает по отношению к такому честному человеку, как Сократ.

Хронологическими соображениями хотели доказать, что аристофановское изображение Сократа не повлияло на его осуждение. Как видно из предыдущего, мы, с одной стороны, признаем, что с Сократом поступили совершенно несправедливо, но мы признаем и достоинство Аристофана, который в своих «Облаках» был совершенно прав. Этот поэт, ожесточенно осмеивавший Сократа, сделавший из него комичнейшую фигуру, не является, таким образом, обыкновенным шутом и плоским остряком, осмеивающим самое святое и прекрасное и ради своего остроумия жертвующим всем, чем угодно, лишь бы вызвать смех у афинян. Нет, все это имело для него более глубокое основание, и в основе его шуток лежит глубокая серьезность. Он не хотел просто осмеивать, а осмеивать нечто достойное уважения было бы к тому же пошло и плоско. Жалко то остроумие, которое основано на чем-то существенном, на противоречиях, заключающихся в самом предмете. Аристофану же не было свойственно дурное остроумие. Вообще невозможно извне высмеять то, что не имеет в самом себе насмешки и иронии над собой. Ибо комическое состоит в том, чтобы показать, как человек или предметы разлагаются в самих себе, и если предмет не заключает в самом себе свое собственное противоречие, то комизм является поверхностным и беспочвенным.

Если поэтому Аристофан насмехается над демосом, то в основании этих насмешек лежит глубокая политическая серьезность, и все его пьесы убеждают нас, каким благородным, превосходным, истинно афинским гражданином он был. Мы видим, следовательно, перед собою большого патриота, который не побоялся в одной из своих пьес посоветовать заключить мир, хотя за это полагалась смертная казнь. В этой пьесе, проникнутой рассудительным патриотизмом, изображено блаженное самоуверенное самодовольство народа, восхваляющего самого себя. Самоуверенность человека, делающего что-то со всей серьезностью и неизменно достигающего противоположного тому, к чему он стремится, не испытывающего при этом ни малейшего сомнения и не задумывающегося над собою, а совершенно уверенного в себе и в своем деле, — такая самоуверенность комична. Зрелищем этой стороны свободного афинского духа, этого полнейшего довольства собой, невозмутимой уверенности в самом себе при всех непосредственных неудачах и неосуществившихся надеждах, — зрелищем этого высшего комизма мы наслаждаемся в пьесе Аристофана.

В «Облаках» мы видим, правда, не этот наивный комизм, а определенный, намеренный протест. Аристофан дает комическое изображение Сократа, причем комизм состоит в том, что Сократ своими моральными усилиями осуществляет противоположное тому, к чему он стремится, и его ученики радуются разным открытиям, которые они сделали благодаря ему и которые они считают своим счастьем, но эти открытия оказываются затем для них очень неприятными и противоположными тому, что они предполагали. Превосходным открытием учеников Сократа, как это изображается в комедии, является именно усмотрение ничтожности законов определенного добра, которые наивное сознание признает истиной. Аристофан при этом отпускает разные шутки, вроде того, что Сократ занимался основательным исследованием вопроса, как высоко прыгают блохи, и прилеплял для этого воск к их ногам. Исторически это неверно, но в сократовской философии несомненно была такая сторона, язвительно подчеркнутая здесь Аристофаном.

Фабула «Облаков» состоит вкратце в следующем. Стрепсиаду, честному афинскому гражданину старых традиций, причиняет большие неприятности его новомодный расточительный сын, которого избаловали мать и дядя. Этот сын держит лошадей и ведет несоответственный своему состоянию образ жизни. Отец поэтому терпит много неприятностей от кредиторов, и, чтобы избавиться от своей беды, он идет к Сократу и делается его учеником. Тут старик научается тому, что справедливо не то и не это, а нечто другое, или, вернее, он научается пользоваться сильными и слабыми доводами. Он научается диалектике законов: например, каким образом можно доводами добиться того, чтобы не платить своих долгов; он заставляет затем своего сына также пойти учиться у Сократа, и последний преподает также и сыну свою обычную премудрость. Но опустошенное сократовской диалектикой всеобщее осуществляется при посредстве частного интереса или дурного духа Стрепсиада и его сына, причем этот дурной дух является лишь отрицательным сознанием содержания законов. Снабженный этой новой премудростью доводов и их отыскивания, Стрепсиад защищен теперь от главного зла, которое его преследует, от кредиторов, ищущих получить с него свои деньги. Последние приходят вскоре один за другим, чтобы получить свой долг, но Стрепсиад умеет успокоить их всякого рода хорошими доводами и рассуждениями, доказывая, что он не должен им платить; он даже насмехается над ними и очень доволен, что научился всему этому у Сократа. Однако вскоре положение меняется: сын приходит, ведет себя очень дерзко по отношению к отцу и, наконец, даже наносит ему побои. Отец необыкновенно возмущен этим, считая это последней подлостью, но сын доказывает ему такими же хорошими доводами, согласно методу, которому он научился у Сократа, что он имеет полное право бить его. Комедия кончается тем, что Стрепсиад проклинает сократовскую диалектику, возвращается к своему старому образу жизни и поджигает дом Сократа. Преувеличение, в котором можно было бы обвинить Аристофана, состоит в том, что он довел эту диалектику до всех горьких ее выводов. Нельзя, однако, сказать, что этим изображением он поступил несправедливо по отношению к Сократу. Следует даже удивляться глубокомыслию Аристофана, который распознал отрицательную сторону диалектики Сократа и — разумеется, по-своему — изобразил ее такой уверенной рукой. Ибо решение по методу Сократа всегда переносится в субъект, в совесть, а если последняя дурна, то всегда повторяется история Стрепсиада.

[ТРАГЕДИЯ СОКРАТА]

Здесь начинается вторая сторона судьбы Сократа. Согласно афинским законам, обвиняемый, после того как гелиасты — своего рода английский суд присяжных — вынесли ему обвинительный приговор, имел право противопоставить наказанию, предложенному обвинителем, противооценку, которая, не будучи формально апелляцией, заключала в себе смягчение наказания; это — превосходный институт афинского судопроизводства, свидетельствующий о его гуманности. Речь шла, следовательно, при этой оценке не о наказании вообще, а лишь о роде наказания; ведь судьи уже постановили, что Сократ заслуживает наказания. Но хотя обвиняемому было предоставлено самому определить для себя наказание, последнее все же не должно быть произвольным, а должно было соответствовать преступлению — быть денежным штрафом или телесным наказанием. Но именно тем, что признанный виновным делается своим собственным судьей, подразумевалось, что он подчиняется приговору суда и признает себя виновным; Сократ же отказался определить для себя наказание, которое могло быть денежным штрафом или изгнанием. Он, таким образом, имел выбор между этими наказаниями и смертью, которую предлагали обвинители, но он отказался от выбора наказания, потому что, как сообщает Ксенофонт («Апология Сократа», § 23), формальностью противооценки он признал бы, как он говорил, свою вину. Однако речь шла уже не о вине, а лишь о характере наказания.

Можно, несомненно, видеть в этом отказе моральное величие, но, с другой стороны, это несколько противоречит тому, что Сократ говорил позднее в темнице, а именно, что он не хочет бежать, а останется сидеть здесь потому, что это кажется лучше афинянам, и ему лучше подчиняться законам (ч. I, стр. 299— 300). Но основное подчинение заключалось бы именно в том, что если афиняне признали его виновным, то он отнесется с уважением к их приговору и тоже признает себя виновным; он поэтому, будучи последовательным, должен был бы также признать за лучшее подвергнуться наказанию, так как он этим тоже подчинялся законам, и не только законам, но и приговору. Так, мы видим, как небесная Антигона, великолепнейший образ из всех тех, что когда-либо появлялись на земле, идет к смерти со следующими словами:

Когда богам угодны наши муки,
Признаться мы должны, что согрешили.

Перикл тоже подчинялся приговору народа как суверена; так, мы видели, что он просит у граждан за Аспасию и за Анаксагора, и точно так же просят граждан благороднейшие люди в Римской республике. В этом нет никакого бесчестия для отдельного лица, ибо оно должно склониться перед всеобщей силой, а такой реальной благороднейшей силой является народ. Как раз со стороны тех, кто занимает высокое положение в народе, он должен видеть это признание. Здесь же, напротив, Сократ отказался от этого подчинения и покорности власти народа и не пожелал просить о смягчении наказания. Мы восхищаемся в нем этой моральной самостоятельностью, которая, сознавая свое право, настаивает на нем и не склоняется ни к тому, чтобы действовать иначе, ни к тому, чтобы признать несправедливостью то, что она сама считает справедливым. Сократ поэтому навлекает на себя смерть, и на нее не следует смотреть как на наказание за проступки, в которых он был найден виновным. Ибо именно нежелание его определить себе наказание и, следовательно, отказ признать судебную власть народа вызвали присуждение к смерти. Признавая в общем суверенитет народа, он не признал его в данном единичном случае. Однако этот суверенитет должен быть признан не только в общем, но и в каждом единичном случае. У нас компетенция судов предполагается заранее, и преступник судится без обиняков. Таким образом, в наше время сам субъект остается свободным, и лишь деяния его принимаются во внимание. У афинян же мы видим своеобразное требование, чтобы осужденный актом оценки своей вины сам санкционировал судебный приговор, признающий его виновным. В Англии этого нет, хотя нечто подобное мы еще находим там в другой форме: обвиняемого спрашивают, по каким законам он хочет быть судим, и он отвечает: по законам моей страны и перед судом моего народа. Здесь, таким образом, судебному разбирательству предшествует признание.

Сократ, следовательно, противопоставил судебному приговору свою совесть и объявил себя оправданным перед судом своей совести. Но никакой народ, и меньше всего свободный народ, да еще столь свободный, как афинский народ, не может признавать суда совести, который не знает никакого другого сознания исполнения своей обязанности, кроме как сознания этой совести. На это правительство, суд, всеобщий дух народа могут ответить: «Если ты сознаешь, что исполнил свой долг, то у нас также должно быть сознание, что ты его исполнил». Ибо первым принципом государства является вообще то, что не существует никакого высшего разума, совести, добропорядочности — назовите это как угодно — помимо того, что государство признает таковым. Квакеры, анабаптисты и т. д., противящиеся определенным правам государства, например в отношении защиты отечества, не могут быть терпимы в истинном государстве. Эта жалкая свобода мыслить и мнить что кому угодно не находит в нем места, равно как и уход в твердыню сознания своего долга. Если это сознание не является лицемерием, то все должны признать данные дела отдельного лица в качестве его долга. Если народ может заблуждаться, то гораздо больше может заблуждаться отдельное лицо, и оно должно сознавать, что может заблуждаться, и в еще гораздо большей мере, чем народ. Вообще суд тоже обладает совестью и должен выносить решения согласно с нею; суд, больше того, есть привилегированная совесть. Если противоречие права в процессе состоит в том, что каждая совесть желает чего-то другого, то лишь совесть судебного учреждения считается всеобщей законной совестью, не обязанной признавать особую совесть обвиняемого. Часто люди убеждены в том, что они исполнили свой долг, по дело судьи исследовать, на самом ли деле исполнен долг, хотя бы люди, подлежащие его суду, и сознавали это вполне определенно.

То, что Сократ встретил смерть необычайно спокойно и мужественно, ясно само собою: иного от него и нельзя было ожидать. Рассказ Платона о прекрасных сценах последних часов его жизни хотя и не содержит в себе ничего необычайного, все же представляет собою возвышающую душу картину и останется изображением благородного деяния. Последняя мысль о бессмертии души действительно только здесь и встречается. Однако эта мысль вовсе не является утешением: говорит же гомеровский Ахилл в подземном мире, что он лучше хотел бы быть рабом на земле.

Но если афинский народ исполнением этого приговора отстаивает право своего закона от посягательств Сократа и наказывает в лице Сократа оскорбление своей нравственной жизни, то Сократ также является героем, имеющим на своей стороне абсолютное право уверенного в самом себе духа, сознания, принимающего внутреннее решение, является, следовательно, героем, сознательно высказавшим новый принцип духа. Как мы указали выше, своим выступлением в греческом мире Сократ пришел к столкновению с субстанциальным духом и существующим умонастроением афинского народа, что должно было вызвать данную реакцию, ибо принцип греческого мира еще не мог перенести принципа субъективной рефлексии. Афинский народ, следовательно, не только имел право, но и был обязан реагировать на него согласно законам, ибо он рассматривал этот принцип как преступление.

Таково вообще во всемирной истории положение героев, зачинающих новый мир, принцип которого находится в противоречии с прежним принципом и разрушает его: они представляются насильственными нарушителями законов. Индивидуально они поэтому гибнут, но лишь индивид, а не принцип уничтожается в наказании; и дух афинского народа не восстановился посредством уничтожения индивидуальности Сократа. Не истинная форма индивидуальности устраняется, и притом насильственно, как наказание, но сам принцип позднее проложит себе путь, хотя и в другой форме, чтобы возвести себя до образа мирового духа. Эта всеобщая форма, в которой выступает принцип, подрывая существующее, является истинной формой; несправедливость же состояла только в том, что принцип выступил лишь как достояние индивида.

Так могут понимать Сократа только потомки, а не современный ему мир, ибо потомки стоят выше обоих. Можно себе представить, что жизнь Сократа не обязательно должна была кончиться таким образом; Сократ мог жить и умереть частным философом, его ученики могли спокойно воспринять его учение и распространять его дальше, не обратив на себя внимания государства и народа, и обвинение кажется, таким образом, случайным. Нужно, однако, сказать, что этому принципу воздана достойная его честь лишь подобным исходом. Этот принцип представляет собою не только нечто новое и своеобразное, а абсолютно существенный момент в развивающемся самосознании, момент, которому, как целостности, предназначено породить новую, высшую действительность.

Афиняне правильно поняли, что этот принцип есть не просто частное мнение и учение, а имеет прямое и притом враждебное, разрушительное отношение к действительности греческого духа, и они поступили согласно этому пониманию. Таким образом, судьба Сократа не случайна, она необходимо обусловлена его принципом, пли, скажем иначе, афинянам принадлежит честь познать это отношение и даже почувствовать, что они сами уже заражены этим принципом.

Афиняне после этого раскаялись в том, что осудили Сократа, и наказали его обвинителей — одних смертью, других изгнанием, ибо, согласно афинским законам, в случае если обвинение оказывалось ложным, обвинитель подвергался тому же наказанию, которое постигало преступника. Таков последний акт этой драмы. С одной стороны, афиняне своим раскаянием признают индивидуальное величие Сократа, но они признают также (и в этом состоит ближайший смысл их раскаяния), что этот принцип, пребывавший в Сократе, принцип гибельный для них и враждебный — введение новых богов и непочитание родителей — уже вошел в их собственный дух, что они уже сами находятся в этом разладе, что они в лице Сократа осудили лишь свой собственный принцип. То обстоятельство, что они раскаялись в справедливом осуждении Сократа, подразумевает, по-видимому, что они сами желали бы, чтобы не было этого осуждения. Но из раскаяния не следует, что это осуждение не должно было произойти само по себе, а следует лишь, что его не должно было быть для их сознания. Обе стороны представляют собою виновную невинность, искупающую свою вину, и если бы она не была виновной, то это было бы чем-то лишь бездуховным и жалким. Невинный, которому плохо живется, является простофилей; поэтому когда в трагедиях выступают тираны и невинные, то это плоско и в высшей степени бессодержательно, так как это простая случайность. Великий человек хочет быть виновным и принимает на себя великую коллизию. Так Христос пожертвовал своей индивидуальностью, но созданное им дело осталось.

Судьба Сократа, таким образом, подлинно трагична, и не в том поверхностном смысле слова, когда каждое несчастье называют трагичным. Так называют трагичной смерть, постигающую достойного индивида. Например, о Сократе говорят, что его судьба трагична потому, что он был невинно осужден на смерть. Такое страдание без вины было бы лишь печально, а не трагично, ибо это — не разумное несчастье. Несчастье лишь тогда разумно, когда оно порождено волей субъекта, которая должна быть бесконечно правомерной и нравственной, равно как и сила, против которой она выступает. Такой силой не должна быть поэтому пи простая сила природы, ни сила тиранической воли, ибо лишь в вышеуказанном случае человек сам виновен в своем несчастье, между тем как естественная смерть есть лишь абсолютное право природы, осуществляемое ею по отношению к человеку. В подлинно трагическом должны прийти в столкновение с обеих сторон правомерные нравственные силы. Такова судьба Сократа. Его судьба не является лишь его личной, индивидуально романтической судьбой, но в ней предстает нам общая нравственная трагическая судьба, трагедия Афин, трагедия Греции. Два противоположных права выступают друг против друга, и одно разбивается о другое; таким образом, оба терпят урон, оба правы по отношению друг к другу, и дело не обстоит так, что лишь одно из них есть право, а другое — неправо. Одной силой является божественное право, наивные нравы, законы которых тождественны с волей, живущей в них, как в своей собственной сущности; мы можем абстрактно назвать это объективной свободой. Другим, противоположным принципом является столь же божественное право сознания, право знания или субъективной свободы; это — плод древа познания добра и зла, то есть черпающего из себя разума, — всеобщий принцип философии всех последующих времен. Вот эти два принципа мы видим выступающими друг против друга в жизни и философии Сократа.

[ЭСТЕТИКА И ФИЛОСОФИЯ КАНТА]

Нам остается еще рассмотреть третью сторону кантовской философии, критику способности суждения, в которой появляется требование конкретности, требование, чтобы идея вышеуказанного единства была положена не как нечто потустороннее, а как наличное. Эта сторона особенно важна. Рассудок, говорит Кант, хотя и законодательствует в теоретической области, создает категории, однако последние остаются лишь всеобщими определениями, вне которых лежит особенное (другая составная часть всякого познания). Всеобщее и особенное отличны для рассудка друг от друга, ибо его различия остаются в пределах всеобщности. В практической области разум, правда, существует «в себе»; однако его свободное для-себя-бытие, законодательствующая свобода в высшей форме, также противостоит природе в ее свободе и ее собственных законах. «Лишь в сфере практического разум может быть законодательствующим; в отношении теоретического познания (природы) он может только (в качестве законоведа посредством рассудка) путем умозаключений делать из данных законов выводы, которые никогда не выходят за пределы природы». «Рассудок и разум имеют, следовательно, два различных законодательства на одной и той же почве опыта, не нанося ущерба друг другу: как понятие природы не имеет влияния на законодательство, [осуществляемое] понятием свободы, так и понятие свободы не нарушает законодательства природы. — Критика чистого разума доказала возможность по меньшей мере мыслить себе без противоречия сосуществование двух законодательств и относящихся к ним способностей» (!?). «Но то обстоятельство, что эти две различные области, беспрестанно ограничивающие себя — правда, не в своем законодательстве, а в своих действиях и чувственно воспринимаемом мире» (то есть там, где они встречаются), «не составляют нечто единое, объясняется тем, что понятие природы может, правда, представить свои предметы в созерцании, но не как вещи в себе, а только как явления, понятие же свободы может в своем объекте представить некую вещь в себе, но не в созерцании; стало быть, ни одно из этих понятий не может дать теоретическое познание своего объекта (и даже мыслящего субъекта) как вещи в себе, которая была бы самим сверхчувственным; идею о нем хотя и следует положить в основу возможности всех этих предметов опыта, но сама она никогда не может быть возведена и расширена до степени познания.

Существует, следовательно, безграничная, но и недоступная всей нашей познавательной способности сфера, а именно сфера сверхчувственного, в которой мы не находим для себя ни какой почвы и, значит, не можем иметь в ней области теоретического познания ни для понятий рассудка, ни для понятий разума; хотя ради теоретического и практического применения разума мы должны заселять эту сферу идеями, однако этим идеям по отношению к законам из понятия свободы мы можем дать только практическую реальность, и никакую иную, и этим наше теоретическое познание нисколько не расширяется до сверхчувственного.

Хотя между областью понятия природы как чувственно воспринимаемым (dem Sinnlichen) и областью понятия свободы как сверхчувственным (dem Übersinnlichen) лежит необозримая пропасть, так что от первой ко второй (следовательно, посредством теоретического применения разума) невозможен никакой переход, как если бы это были настолько различные миры, что первый [мир] не может иметь никакого влияния на второй, тем не менее второй должен иметь влияние на первый, а именно понятие свободы должно осуществлять в чувственно воспринимаемом мире ту цель, которую ставят его законы; и природу, следовательно, надо мыслить так, чтобы закономерность ее формы соответствовала по меньшей мере возможности целей, осуществляемых в пей по законам свободы. — Таким образом, все же должно существовать основание единства сверхчувственного, лежащего в основе природы, с тем, что практически содержит в себе понятие свободы, и, хотя понятие об этом не достигает познания этого основания ни теоретически, ни практически, стало быть, не имеет своей собственной области, все же оно делает возможным переход от образа мыслей согласно принципам природы к образу мыслей согласно принципам свободы». «Между познавательной способностью и способностью желания находится чувство удовлетворения, так же как между рассудком и разумом — способность суждения». Способность суждения «способствует переходу от области понятий природы к области понятия свободы».

Сюда принадлежит целесообразное, то есть некая особенная реальность, которая определена лишь всеобщим, целью. Рассудок есть основание этого единства многообразного. Чувственное, стало быть, определено здесь сверхчувственным. Эта идея некоего всеобщего, имеющего в самом себе особенное, и составляет, согласно Канту, предмет способности суждения, которую он разделяет следующим образом: «Если дано общее (правило, принцип, закон), то способность суждения, которая подводит под него особенное… есть определяющая способность», непосредственная способность суждения. Но здесь есть также особенное, не определяемое родом. «Но если дано только особенное, для которого надо найти общее, то способность суждения есть чисто рефлектирующая способность». Рефлектирующая способность имеет своим принципом единство абстрактно всеобщего, доставляемого рассудком, в особенности идею закономерной необходимости, которая вместе с тем есть свобода, или, говоря иначе, идею свободы, которая непосредственно едина со своим содержанием. «А этим принципом может быть только следующий: так как всеобщие законы природы имеют свою основу в нашем рассудке, который предписывает их природе (хотя лишь согласно всеобщему понятию о ней как природе), то частные эмпирические законы в отношении того, что в них остается неопределенным со стороны указанных законов, должно рассматривать в таком единстве, как если бы их также дал рассудок (хотя и не наш) для наших познавательных способностей, чтобы сделать возможной систему опыта согласно частным законам природы. Дело обстоит не так, будто подобным образом действительно надо допустить такой рассудок (ведь эта идея «служит принципом только для рефлектирующей способности суждения — для рефлексии, а не для ее определения), а так, что подобным путем эта способность дает закон только самой себе, а не природе.

А так как понятие об объекте, поскольку оно содержит в себе также основание действительности этого объекта, называется целью, а соответствие вещи с тем характером вещей, который возможен только согласно целям, целесообразностью ее формы, то принцип способности суждения в отношении формы вещей в природе под эмпирическими законами вообще есть целесообразность природы в ее многообразии. То есть природа посредством этого понятия представляется так, как если бы некий рассудок содержал в себе основание многообразного [содержания] ее эмпирических законов».

Уже Аристотель рассматривал природу как целесообразную в самой себе, как имеющую в самой себе ум, всеобщность, так что, будучи в нераздельном единстве друг с другом, одно есть момент другого. Цель есть имманентное понятие — это не внешняя форма и абстракция, противостоящая лежащему в основании материалу, а нечто проникающее собою содержание, так что все особенное определено самим этим всеобщим. Согласно Канту, таким определяющим началом является рассудок; законы рассудка, которые он в процессе познания имеет в самом себе, оставляют, правда, предметное неопределенным. Однако так как это многообразие должно быть связным, хотя связь эта представляется для человеческого усмотрения случайной, то рефлектирующая «способность суждения должна для своего собственного применения признать в качестве априорного принципа, что для человеческого усмотрения случайное в частных (эмпирических) законах природы все же содержит хотя и непостижимое для нас, но тем не менее мыслимое закономерное единство при связывании ее многообразного [содержания] в сам по себе возможный опыт». Этот принцип таким образом сразу же оказывается субъективной мыслью и есть лишь максима нашей рефлексии, чем, следовательно, ничего не должно быть высказано об объективной природе предмета, потому что «в себе» навсегда помещено Кантом вне самосознания, и рассудок понимается им лишь в форме самосознания, а не в его переходе во что-то иное.

Этот принцип рефлектирующей способности суждения представляет собой двойную целесообразность, формальную и материальную, таким образом, способность суждения либо эстетична, либо телеологична; первая рассматривает субъективную, вторая — объективную, логическую целесообразность. Существуют, согласно этому, два предмета способности суждения — прекрасное в произведениях искусства и естественные продукты органической жизни, — возвещающие нам единство понятия природы и понятия свободы (см.: И. Кант, Сочинения в б-ти томах, т. 5, стр. 192—195). При рассмотрении этих произведений мы видим единство рассудка и особенного. Но так как это рассмотрение является лишь субъективным способом представления этих произведений, а не содержит в себе их истины, то эти вещи лишь рассматриваются согласно этому единству, не будучи таковыми в себе, так что их в-себе-бытие остается вне рассмотрения.

a) Прекрасное эстетической способности суждения состоит в следующем: «То субъективное в представлении, что не может стать моментом познания, — это связанное с представлением удовольствие или неудовольствие… Предмет в таком случае лишь потому называется целесообразным, что представление о нем непосредственно связано с чувством удовольствия; и само это представление есть эстетическое представление о целесообразности». «Схватывание форм в воображении никогда не может происходить, если рефлектирующая способность суждения, даже непреднамеренно, не сравнивает их по крайней мере со своей способностью соотносить созерцания с понятиями. Если в этом сравнении воображение (как способность к априорным созерцаниям) непреднамеренно приводится через данное представление»— чего-то прекрасного — «в согласие с рассудком как способностью понятия, и этим возбуждается чувство удовольствия, то предмет следует рассматривать как целесообразный для рефлектирующей способности суждения. Такое суждение есть эстетическое суждение о целесообразности объекта, которое не основывается ни на каком уже существующем понятии о предмете и не создает никакого понятия о нем». Предмет, «форма которого (а не материальное в представлении о нем, то есть ощущение)… рассматривается как основание удовольствия от представления о таком объекте… называется в таком случае прекрасным» (И. Кант, Сочинения в 6-ти томах, т. 5, стр. 190), — это первое разумное слово о прекрасном. Чувственное есть один момент прекрасного; помимо того последнее должно выражать собою нечто духовное, некоторое понятие. Прекрасное есть то, что мы без субъективного «интереса», но точно так же и «без понятия» (то есть без определений рефлексии, законов) представляем себе «как объект всеобщего удовольствия». «Оно не основывается на какой-нибудь склонности субъекта»; он, следовательно, «чувствует себя совершенно свободным». Оно уже не для меня прекрасно. «Цель есть предмет понятия, поскольку понятие рассматривается как причина этого предмета… и каузальность понятия в отношении его объекта есть целесообразность» (там же, стр. 222). Для идеала требуется «идея разума, которая делает цели человечества, поскольку они не могут быть представлены чувственно, принципом суждения о той или иной фигуре, через которую эти цели раскрываются в явлении как ее действие» (там же, стр. 237). Идеал мы можем ожидать встретить лишь в человеческом образе. — Возвышенное есть стремление чувственно изобразить некую идею, и в этой попытке выявляется вместе с тем несоответствие, невозможность представить идею посредством чувственного изображения. Здесь в эстетической способности суждения мы видим непосредственное единство всеобщего и особенного, ибо прекрасное есть именно такое непосредственное единство, лишенное понятия. Но так как Кант помещает это единство в субъект, то оно представляет собой нечто ограниченное, а в качестве эстетического оно находится на более низкой ступени, ибо оно не постигнуто в понятии.

b) Другим видом совпадения служит в объективной и материальной целесообразности телеологическое рассмотрение природы: мы созерцаем непосредственное единство понятия и реальности как предметное — цель природы, содержащая в своей всеобщности особенное, в своей особенности род; но такое рассмотрение должно совершаться не внешне, а согласно внутренней телеологии. Согласно внешней целесообразности нечто имеет свою цель в другом: «Снег в холодных странах предохраняет посевы от мороза; он облегчает общение между людьми» (там же, стр. 393). Напротив, внутренняя целесообразность состоит в том, что нечто есть в себе же самом цель и средство; его цель, следовательно, не находится вне его. Таким образом, при рассмотрении живых существ мы не останавливаемся на том, что перед нами нечто чувственное, которое мы соотносим согласно категориям рассудка с другим, а рассматриваем эти живые существа как самопричину, как производящих самих себя. Это — самосохранение живого; в качестве индивида оно, правда, есть нечто преходящее, но, пока оно живет, оно производит само себя, хотя и нуждается для этого в известных условиях. Таким образом природную цель мы должны искать в материи, поскольку она есть внутренне организованный продукт природы, «в котором все есть цель и в то же время средство» (там же, стр. 212); так как все члены органического существа суть одновременно средства и цели, то оно есть самоцель внутри себя. Это — аристотелевское понятие; это — бесконечное, идея, возвращающаяся сама в себя.

Кант говорит об этом: «Точно так же можно относительно нашего предлежащего случая допустить, что между механизмом природы и техникой природы, то есть целевой связью в ней, мы не находили бы никакого различия, если бы наш рассудок не был так устроен, что от общего он должен идти к особенному и что, следовательно, способность суждения не может познать в отношении особенного никакой целесообразности — стало быть, не может дать никаких определяющих суждений, не имея общего закона, под который она могла бы подвести особенное. А так как особенное, как таковое, в отношении общего заключает в себе нечто случайное, а разум, устанавливая связь между частными законами природы, требует тем не менее единства, стало быть, закономерности (а закономерность случайного называется целесообразностью), и так как выведение частных законов из общих в отношении того, что в них содержится случайного, a priori через определение понятия об объекте невозможно, — то понятие целесообразности природы в ее продуктах будет для человеческой способности суждения в отношении природы необходимым, но не касающимся определения самих объектов понятием, следовательно, оно будет субъективным принципом разума». Органическое существо есть, стало быть, согласно Канту, такое существо, в котором механизм природы и цель тождественны; мы рассматриваем его так, как будто в чувственном обитает некое понятие, делающее особенное соответствующим себе. В органических продуктах природы мы созерцаем это непосредственное единство понятия и реальности, ибо в факте жизни мы созерцаем в едином единстве душу, или всеобщее, и существование, или особенное, а этого нет в неорганической природе. Таким образом, в кантовской философии появляется представление о конкретном, представление о том, что всеобщее понятие определяет особенное. Но так как Кант брал эти идеи опять-таки только в субъективном определении, как руководящие мысли для способности суждения, которыми не может быть высказано ничего в себе сущее, то хотя он и выражает единство понятия и реальности, все же он снова выделяет аспект понятия; следовательно, он не хочет упразднить его границу, когда полагает ее в качестве таковой. В этом заключается постоянное противоречие кантовской философии. Кант установил величайшие противоположности, высказав в то же время и разрешение противоречия; разум постулирует единство, и мы обладаем им в лице способности суждения. Однако Кант говорит: все это — лишь способ нашей рефлектирующей силы суждения. Не само живое таково, а мы привыкли рассматривать его таким образом. В искусстве, правда, сам характер чувственности дает нам представление идеи; реальность и идеальность здесь непосредственно едины. Но и здесь Кант нам говорит, что мы должны остановиться на одностороннем, высказывая это в тот момент, когда он выходит за него. Поэтому у Канта богатство мысли развертывается только в субъективном виде; все случаи, все содержание имеют место лишь в представлении, мышлении, постулировании. Объективно для Канта лишь то, что есть в себе, а мы не знаем, что такое вещи в себе. Но «в себе» есть лишь caput mortuum (латин. — бренные останки), мертвая абстракция другого, бессодержательная, неопределенная потусторонность.

Причина, почему вышеуказанные истинные идеи не представляют собой, по Канту, истины, заключается, стало быть, в том, что он раз навсегда предполагает истинными пустые абстракции рассудка, не выходящего за пределы абстрактно всеобщего и противостоящей ему чувственной материи, единичного. Правда, помимо этого Кант определенно приходит к представлению об интуитивном (созерцающем) рассудке, который, давая всеобщие законы, определяет вместе с тем особенное; это — глубокое определение, истинно конкретное, реальность, определяемая присущим ей понятием, или, как это называет Спиноза, адекватная идея. А именно, «так как для познания требуется также созерцание и так как способность полной спонтанности созерцания была бы познавательной способностью, отличной от чувственности и совершенно независимой от нее, значит, была бы рассудком в самом общем значении этого слова, — то можно мыслить себе и интуитивный рассудок… который не идет от общего к особенному и далее к единичному (через понятия) и для которого нет этой случайности согласия природы в ее продуктах с рассудком по частным законам, а ведь именно эта случайность делает столь трудным для рассудка приведение многообразия природы к единству познания». Но Кант не догадывается о том, что этот intellectus archetypos (изначальный интеллект) и есть истинная идея рассудка. Странным образом ему действительно пришла в голову эта идея об интуитивном рассудке, но неистинность ее он усматривает лишь ев том доводе, что наш рассудок носит другой характер, а именно, он таков, «что от общего он должен идти к особенному». Абсолютный же разум и существующий в себе рассудок, как мы видели, носят, согласно Канту, такой характер, что они в самих себе не обладают реальностью: рассудок нуждается в материи, теоретический разум создает домыслы, практический разум не может идти в своей реальности дальше постулирования. Несмотря на их прямо и ясно высказанную Кантом неабсолютность, они все же, согласно ему, представляют собой истинное познание, и интуитивный рассудок, обладающий в едином единстве понятием и созерцанием, есть, таким образом, лишь наша мысль.

[ФРИДРИХ ФОН ШЛЕГЕЛЬ]

У Фихте граница порождается снова и снова; но так как «я» чувствует потребность прорвать эту границу, то оно реагирует на нее и сообщает себе покой внутри самого себя; последний должен быть по замыслу конкретным, но на самом деле он есть лишь некоторый отрицательный покой. Эта первая форма, ирония, имеет своим главным глашатаем Фридриха фон Шлегеля. Субъект знает себя здесь абсолютным внутри себя, и все другое является для него суетным; он умеет снова разрушить все те определения права и добра, которые он сам для себя устанавливает. Все он может налгать себе (sich vormachen), обнаруживает, однако лишь суетность, лицемерие, наглость. Ирония сознает свое господство над всяким содержанием; она ни к чему не относится серьезно, представляет собою игру со всеми формами.

Другой аспект представляет собой то, что субъективность обратилась в религиозную субъективность. Отчаяние в мышлении, в истине, во в себе и для себя сущей объективности, равно как и неспособность сделать себя твердой и самодеятельной, привели благородную душу к тому, чтобы положиться на свое чувство и искать в религии чего-то твердого, прочного. Ей представилось, что этим устойчивым началом, дающим внутреннее удовлетворение, являются вообще религиозные чувства. Это влечение к чему-то твердому бросило многих в объятия положительной религиозности, привело их в поисках прочной основы к католицизму, суеверию и признанию чудес, так как внутренней субъективности все представляется шатким; она хочет со всей своей душевной силой обратиться к чему-то положительному, склонить перед ним голову и броситься в объятия внешнего, и она чувствует в себе внутреннее побуждение к этому шагу.

[НОВАЛИС]

Субъективность состоит в отсутствии чего-то твердого, но вместе с тем во влечении к нему, и вследствие этого она остается страстным томлением. Это страстное томление прекрасной души воплощено в произведениях Новалиса. Эта субъективность не доходит до субстанциальности и сгорает внутри себя, твердо придерживаясь этой точки зрения и проводя линии внутри самой себя. Это — внутренняя жизнь и представление о тщете ВСЯКОЙ истины. Экстравагантность субъективности доходит часто до сумасшествия; если она остается в области мысли, то увлекается вихрем рефлектирующего рассудка, который всегда отрицателен по отношению к себе.

[ЭСТЕТИКА в ФИЛОСОФИИ ШЕЛЛИНГА]

1

В одном из своих ранних произведений, в «Системе трансцендентального идеализма», которую мы рассмотрим в первую очередь, Шеллинг изображает трансцендентальную философию и философию природы как две стороны науки. Об определении последней он подробно высказался в этом произведении, взяв опять-таки фихтевский исходный пункт: «Всякое знание зиждется на соответствии между объективным и субъективным» (см. Ф.-В.-И. Шеллинг, Система трансцендентального идеализма, Л., 1936, стр. 11. Перевод И. Я. Колубовского). В обычном смысле с этим соглашаются. Абсолютным единством, в котором понятие и реальность в завершенной идее равны друг другу, является лишь абсолютное, бог; все другое заключает в себе момент несогласия между объективным и субъективным. «Природой мы можем назвать совокупность всего того, что лишь объективно в нашем знании; совокупность же всего субъективного, наоборот, назовем я, или интеллигенцией». Они в себе тождественны и предполагаются нами тождественными. Характер отношения природы к интеллекту Шеллинг поясняет следующим образом: «Если всякое знание имеет как бы два полюса, которые взаимно друг друга предполагают и требуют, то таковые должны намечаться во всех науках; ввиду этого неизбежно должны существовать две основные науки, и нельзя исходить из одного полюса без того, чтобы не переходить принудительно к другому» (Ф.-В.-И. Шеллинг, Система трасцендентального идеализма, стр. 12). Так, например, природа необходимо движется к духу, дух же — к природе; каждый полюс может быть сделан первым, исходным пунктом, и как один, так и другой необходимо должен быть сделан таковым.

Если мы делаем первым объективное, то получаем естественные науки, и «всякому естествознанию, следовательно, должна быть свойственна тенденция переходить от природы к интеллигенции. Ничего другого, кроме этого, и не может лежать в основе стараний облечь явления природы в форму теории. Высочайшей степенью совершенства для естествознания было бы полное одухотворение всех законов природы путем превращения их в законы созерцания и мышления, феноменам (материальному) надлежит совершенно исчезнуть так, чтобы остались одни законы (формальное). Вот почему и выходит, что чем более в природе на первый план выступает закономерность, чем больше вовлекается внешняя оболочка, тем одухотвореннее становятся сами явления, под конец же они совершенно исчезают… Мертвые и лишенные сознания продукты природы представляются всего лишь неудачными ее попытками отобразить самое себя (постигнуть в рефлексии); по, вообще говоря, так называемая мертвая природа — это всего лишь несозревшая разумность, и вот почему уже и в этого рода явлениях, хоть и в неосознанном виде, имеются проблески того, что свойственно интеллигенции. Но своей высшей цели — своего осознания целиком в качестве объекта — природа» — вместо природы следовало бы сказать: идея природы — «достигает путем лишь высшей и последней рефлексии, то есть той, которая и есть не что иное, как человек или, говоря общее, сводится к тому, что именуется нами разумом. Благодаря последнему природа впервые целокупно самое себя вновь объемлет, обнаруживая тем самым, что искони она тождественна с постигающимся в качестве разумного и сознательного в нас.

Этого достаточно для доказательства неизбежной тенденции естествознания оразумливать природу; именно благодаря этому естествознание превращается в натурфилософию». Интеллигентный характер природы признается здесь потребностью пауки.

Другое определение заключается в том, что «можно также субъективное брать за первичное, и тогда задача сведется к выяснению того, откуда берется согласующаяся с этой первичностью объективность». Задача состоит в том, чтобы идти «в противоположном направлении, исходя от субъективного как от первичного и абсолютного и показывая, как отсюда возникает объективное» (Ф.-В.-И. Шеллинг. Система трансцендентального идеализма, стр. 14). Это противоположный путь. Рассмотрение этого пути составляет содержание истинной трансцендентальной философии, как сам Шеллинг назвал тогда эту науку, «второй необходимой первонауки философии». Органом трансцендентальной философии является субъективное, продуцирование внутреннего действия. Продуцирование и размышление об этом продуцировании, бессознательное и сознательное в едином действии, есть эстетический акт способности воображения. Таким образом, эти два пути выражены, в общем, весьма определенно: осуществление природы так, чтобы она дошла до субъекта, и осуществление «я» так, чтобы оно дошло до объекта. Но истинное осуществление могло бы совершиться только логическим способом, ибо последний содержит в себе чистые мысли; однако логическое рассмотрение есть как раз то, до чего Шеллинг в изложении своей философии никогда не доходил.

a) В отношении «я» как основы трансцендентальной философии Шеллинг начинает свою работу таким же образом, как и Фихте. Он начинает с факта знания, в котором «форма и содержание взаимно друг друга обусловливают». Формально это есть А=А. Но существует ли А? «Я» есть «тот момент, где субъект и объект непосредственно представляют единство». «Я» сразу же есть «я» = «я», субъект — объект, и это есть тот акт самосознания, в котором «я» для меня есть предмет. В самосознании нет чего-то отличного от меня; различия непосредственно тождественны, и перед лицом этого самосознания еще ничего нет. Как обстоит дело с внешним объектом, — этот вопрос как раз и должен быть решен только в ходе дальнейшего рассуждения. Здесь же мы должны фиксировать только понятие «я». «Не требует никаких доказательств абсолютное единство между понятием «я», то есть того акта, при помощи которого мышление вообще объективируется, и самого «я» (как объекта), ибо «я» вне этого акта является явно ничем» (Ф.-В.-И. Шеллинг, Система трансцендентального идеализма, стр. 47). Это акт, посредством которого мышление делает себя объективным и в котором «я» полагается в согласии с объективным, с мыслью, и с этой точки зрения нужно было бы показать, каким образом «я» в своем поступательном движении доходит до объективного. «Я» представляется чистым актом, чистым деянием, не допускающим вообще никакого превращения в объект для знания именно ввиду того, что здесь мы имеем дело с принципом всякого знания. И значит, для того чтобы все это могло стать объектом знания, нужно, чтобы последнее осуществилось совсем иным способом, отличным от обычно имеющего место». Непосредственное сознание этого тождества есть созерцание, внутренне же оно становится «интеллектуальным созерцанием». Последнее есть «знание, одновременно порождающее свой объект», в отличие от чувственного созерцания, в котором «само созерцание отлично от созерцаемого». Интеллектуальное созерцание «служит органом всякого трансцендентального мышления», есть «акт самосознания вообще». «Я» есть не что иное, как продуцирование, становящееся само для себя предметом. «Наука о знании не может исходить ни от чего объективного», а может исходить только из необъективного, которое «само для себя становится объектом» как «изначальная тождественность в двойственности». Идеализм есть «механизм возникновения» объективного мира «из внутреннего начала духовной деятельности.

Таким образом, Шеллинг, с одной стороны, примыкает к фихтевской философии, а с другой стороны, он, так же как и Якоби, делает началом непосредственного знания интеллектуальное (intelligente) созерцание, которым человек должен обладать, если он хочет философствовать. Но дальнейший шаг состоит в том, что содержание этого интеллектуального созерцания уже не есть нечто неопределенное, сущность сущности, равно как и абсолютное, бог, в себе и для себя сущее, а оно выражено как конкретное, то есть как опосредствующее себя внутри себя, как абсолютное единство или безразличие субъективного и объективного. Интеллектуальное созерцание есть фихтевская способность воображения, оставшаяся в неопределенном витании между двумя направлениями. Что же касается формы интеллектуального созерцания, то мы об этом уже говорили; это — самая удобная манера основывать познание на том, что кому взбредет на ум. Но непосредственное знание о боге как о духовном существе имеется лишь в сознании христианских народов, и его нет у других народов. Еще более случайным оказывается это непосредственное знание как интеллектуальное созерцание конкретного или тождество субъективности и объективности. Это созерцание, правда, интеллектуально, потому что оно есть созерцание разумом, и как познание оно абсолютно едино с предметом познания. Но хотя это созерцание само есть познание, однако оно еще не представляет собою ничего познанного; оно есть нечто неопосредствованное, требуемое. Вследствие того, что оно есть нечто непосредственное, требуется, чтобы мы им обладали, а тем, чем можно обладать, можно также и не обладать. Так как, стало быть, непосредственная предпосылка философии заключается в том, что индивиды обладают непосредственным созерцанием этого тождества субъективного и объективного, это придало шеллинговской философии видимость, будто для наличия его у индивидов требуется особый художественный талант, гений или особое душевное состояние, будто обладание им есть вообще нечто случайное, выпадающее на долю только избранным счастливчикам. Ибо непосредственное, созерцаемое носит форму чего-то существующего; следовательно, оно не представляет собою ничего необходимого, и тому, кто не понимает интеллектуального созерцания, приходится считать, что он им не обладает. Или, иначе говоря, для того чтобы понять это созерцание, нужно стремиться обладать им. Но обладаю ли я им или нет, этого я не могу знать на том основании, что я его будто бы понимаю, ведь я могу только считать, что это так. Философия же по своей природе способна стать общим достоянием, ибо ее почвой является мышление, а именно через мышление человек является человеком. Следовательно, выдвигаемое Шеллингом начало есть, правда, всецело всеобщее начало; но если Шеллинг требует некоего определенного созерцания, определенного сознания — например, сознания или созерцания тождества субъективного и объективного, — то нужно сказать, что необходимость этого определенного, особенного мышления еще не содержится в этом выдвигаемом им начале.

Преимущественно в этой форме знания абсолютного как конкретного и, говоря точнее, в форме единства субъективного и объективного философия в лице шеллинговской философии и отделилась от обыденного, представляющего сознания и его способа рефлексии. Шеллинг еще менее, чем Фихте, достиг популярности, ибо конкретное по своей природе спекулятивно. Конкретное содержание — бог, жизнь или любая иная его особенная форма — есть, правда, содержание и предмет природного сознания. Но трудность состоит в том, чтобы содержание конкретного мыслилось конкретно в его различенных определениях, чтобы постигалось единство. Точка зрения рассудка характеризуется тем, что он разделяет, различает и фиксирует конечные определения мысли в их противоположности друг другу; философствование же требует объединения этих различенных мыслей. Мышление начинает с того, что удерживает в их отъединенности друг от друга «бесконечное» и «конечное», «причину» и «действие», «положительное» и «отрицательное». Так как оно представляет собой область рефлектирующего сознания, то старое метафизическое сознание могло участвовать в этом деле, но спекулятивное мышление характеризуется тем, что оно имеет в виду эту противоположность и разрешает ее. Здесь у Шеллинга снова появилась на сцене спекулятивная форма, и философия, таким образом, снова стала своеобразным знанием; начало философии, разумное мышление в себе, получило форму мышления. В шеллинговской философии, таким образом, содержание, истина снова сделались чем-то главным, тогда как в кантовской философии ударение ставилось преимущественно на требовании, чтобы предметом исследования стало субъективное познание. Такова общая точка зрения шеллинговской философии.

b) Так как в дальнейшем анализе появляется еще и различие между субъектом и объектом, то возникает отношение «я» к своему другому. Это — второе положение у Фихте, устанавливающее ограничение «я» через самого себя. «Я» противополагает себя самому себе, полагая себя как обусловленное через «не я», это — бесконечное побуждение, ибо эта обусловленность и есть само же «я». Шеллинг говорит, с одной стороны: «Я» в качестве «я» безгранично лишь постольку, поскольку оно ограничено», соотносится с «не я». Только таким образом существует сознание; самосознание представляет собою пустое определение; через свое самосозерцание «я» становится для себя конечным. «Это противоречие разрешается лишь тем путем, что «я» в этой своей конечности становится бесконечным, то есть взирает на самого себя как на бесконечное становление» (Ф.-В-И. Шеллинг, Система трансцендентального идеализма, стр. 70). Соотношение «я» с собою и его соотношение с бесконечным побуждением нераздельны. С другой стороны, Шеллинг говорит: «Я» ограничено лишь в силу того, что оно не безгранично». Этот предел, следовательно, необходим для того, чтобы можно было выйти за него. Это имеющееся налицо противоречие остается, хотя «я» всегда ограничивается «не я». «Обе деятельности» — уходящая в бесконечность, могущая быть ограниченной, реальная, объективная деятельность и ограничивающая, идеальная деятельность — «взаимно друг друга предполагают». Идеализм учитывает лишь одну деятельность, реализм — другую, а трансцендентальный идеализм — обе. Здесь мы видим, как запутываются в абстракциях.

«До самосознания мы… возвышаемся, опираясь не на одну только ограничивающую и не одну только ограниченную деятельности. Значит, самосознание у «я» возникает лишь благодаря третьей деятельности, в которой сочетаются обе вышеуказанные… Эта третья деятельность, постоянно витающая между деятельностью ограничивающей и деятельностью ограниченной… витает между двумя противоположными направлениями». — Это — лишь существенное соотношение, относительное тождество; таким образом, в нем различие всегда продолжает существовать. — «Примирение этой борьбы будет, таким образом, иметь место не в одном каком-нибудь акте, но в бесконечном ряде актов», — то есть разрешение противоположности между этими двумя направлениями «я», направлением внутрь себя и направлением вовне, бесконечно прогрессируя, является лишь мнимым. Дабы оно было полным, мы должны были бы дать изображение всей внутренней и внешней природы во всех ее деталях; но философия может показать лишь главные эпохи этого движения. «Так, например, ощущение является актом «я», который в том случае, если будут найдены все его промежуточные звенья, должен был бы привести нас к дедукции всех свойств природы, что невозможно».

Это третье, непосредственно содержащее в себе соединение, есть такое мышление, в котором уже содержится особенное. Это — кантовский интуитивный рассудок, интеллектуальное созерцание или созерцающий интеллект. Шеллинг как раз и называет интеллектуальным созерцанием преимущественно это абсолютное единство противоречий.

с) «Я» здесь не односторонне по отношению к другому; оно представляет собой тождество бессознательного и сознательного, но основание этого тождества заключено не в самом «я». Это «я» должно быть абсолютным началом. «Философия, взятая в целом, должна исходить из принципа, который, будучи абсолютной тождественностью, никак не может носить характер объекта». Ибо, если это начало объективно, то этим сразу же положено разделение, и ему противостоит некое другое начало; но начало есть разрешение этой противоположности и потому само по себе не объективно. «Но тогда спрашивается, как же это абсолютно необъективное восходит до сознания и постигается, что необходимо, раз здесь мы имеем предпосылку для всякого философского понимания. Не требует доказательств, что со столь же малым успехом это основное может быть достигнуто и представлено в понятиях».

Понятием Шеллинг называет именно обыденные рассудочные категории, в действительности же понятие есть конкретное, бесконечное внутри себя мышление. «Не остается, следовательно, ничего другого, как представить его в виде непосредственного созерцания. Но все же, если существует подобное созерцание, в качестве своего предмета имеющее абсолютно тождественное, в чем еще нет подразделения на субъект и объект, и если в основе подобного созерцания, которое может быть лишь интеллектуальным, лежит ссылка на непосредственный опыт, то возникает вопрос, как можно снова придать объективность всему этому, то есть как может быть поставлено выше всех сомнений, что мы не находимся здесь во власти чисто субъективной иллюзии, раз этому созерцанию не свойственна всеобщая, всеми общепризнанная объективность». Значит, это в себе интеллектуальное начало должно было бы быть дано в некотором опыте, чтобы можно было на него сослаться. «Объективность интеллектуального созерцания и является самим искусством Произведение искусства лишь отражает то, что не допускает никакого отражения в мысли… то абсолютно тождественное, что раздельно даже в самом «я». — Искусство есть объективность тождества и знание этой объективности; в одном и том же созерцании «я» здесь и сознает себя и бессознательно. Это ставшее объективным интеллектуальное созерцание есть объективное чувственное созерцание; но совсем другую объективность представляет собой понятие, усмотренная необходимость.

Таким образом, предполагается существование начала как для содержания философии, так и для субъективного философствования. С одной стороны, учение Шеллинга требует, чтобы мы отдавались интеллектуальному созерцанию, а с другой стороны, оно требует также и подтверждения этого принципа, которое осуществляется в художественном произведении. Последнее есть высший способ объективации разума, потому что в нем чувственные представления сочетаются с интеллектуальностью; чувственное существование является лишь выражением духовности. Высшая объективность, достигаемая субъектом, высшее тождество субъективного и объективного есть то. что Шеллинг называет способностью воображения. Таким образом, он понимает искусство как нечто сокровеннейшее и высшее, создающее одновременно интеллектуальное и реальное, и он смотрит на философствование как на художественную гениальность. Но в действительности искусство и способность воображения не представляют собой чего-то высшего. Ибо идея, дух не может получить истинного выражения тем способом, каким искусство выражает свою идею. Этот способ есть созерцание, и из-за этой чувственной формы существования произведение искусства не может соответствовать духу. И если Шеллинг обозначает это последнее достижение как способность воображения, как искусство, то ведь оно представляет собою в субъекте подчиненную точку зрения, и, таким образом, само это достижение не является требуемым, абсолютным тождеством субъективного и объективного. Следовательно, хотя со стороны его субъективного мышления разумное спекулятивное мышление и требуется, однако нельзя сказать ничего другого, кроме того, что: если интеллектуальное созерцание представляется тебе ложным, то ты им не обладаешь. Таким образом, отпадает необходимость что-то доказать, сделать понятным. Шеллинг непосредственно требует правильного понимания; идея, следовательно, ассерторически предпосылается как начало. Абсолютное есть абсолютное тождество субъективного и объективного, абсолютное безразличие реального и идеального, формы и сущности, всеобщего и особенного; в этом тождестве двух противоположностей не содержится ни одной, ни другой. Но это — и не абстрактно пустое, сухое единство, это было бы логическим тождеством, классифицированием по общим признакам, при котором различие остается вне их. Тождество конкретно представляет собой как субъективность, так и объективность; они содержатся в нем как снятые, идеализированные. Это тождество легко сделать доступным представлению. Так, например, представление субъективно, оно вместе с тем имеет определенное содержание, внеположное, и, однако, представление просто; это — единый акт, единое единство.

Неудовлетворительность шеллинговской философии состоит, таким образом, в том, что хотя точка безразличия субъективного и объективного, или, иными словами, понятие разума, и предполагается абсолютным, но не доказывается, что это так. Шеллинг часто пользуется спинозовской формой изложения, устанавливает аксиомы. Когда мы философствуем, мы требуем, чтобы нам доказали, что это так. Но если начинают с интеллектуального созерцания, то это — изречение оракула, которое мы должны принять, так как от нас именно потребовали. чтобы мы предались интеллектуальному созерцанию. Подлинное же доказательство истинности этого тождества субъективного и объективного могло бы быть дано лишь таким образом, что каждое из них исследовалось бы само по себе, в его логических, то есть существенных определениях. Результатом этого исследования должен был бы явиться тот вывод, что природа субъективного заключается в превращении себя в объективное и что объективное должно не оставаться таковым, а становиться субъективным. И точно так же следовало бы обнаружить в самом конечном, что оно содержит в себе противоречие и превращает себя в бесконечное; таким образом, мы получили бы единство конечного и бесконечного. При таком способе философствования это единство противоположностей не устанавливается наперед, а на них же самих показывается, что истиной их является их единство и что каждое из них, само по себе взятое, односторонне; что их различие оборачивается другой стороной, переходит в это единство, — между тем как рассудок полагает, что в этих различиях он обладает чем-то прочным. Тогда мысль должна была бы прийти к тому выводу, что каждый момент тотчас же превращает себя в свою противоположность и что истинно лишь тождество этих двух моментов.

Рассудок, правда, называет это превращение софистикой, фиглярством и т. д. В качестве результата это тождество, разумеется, было бы, согласно Якоби, чем-то обусловленным, производным. Но мы должны заметить, что было бы односторонне рассматривать результат развития только как результат; это — процесс, который есть также опосредствование внутри себя, так что само это опосредствование вновь снимается и полагается как непосредственное. Шеллинг, в общем, и представлял себе дело так, но не провел этого своего понимания определенным логическим образом, а оно осталось у него непосредственной истиной, которая подтверждается лишь через интеллектуальное созерцание. Это — основная трудность в шеллинговской философии. А кроме того, ее ложно поняли, сделали ее плоской. Легко показать, что субъективное и объективное различны. Если бы они не были таковыми, то с ними нечего было бы делать, точно так же как нам нечего делать с А = А, но они противоположны в качестве единства, Во всем конечном содержится некое тождество, и лишь оно действительно; но, будучи таким тождеством, это конечное представляет собой также и несоответствие субъективности и объективности, понятия и реальности, и именно в этом и состоит конечность. Этому шеллинговскому началу недостает, следовательно, формы, необходимости; оно только представлено таковым.

2

Здесь не место ни излагать подробности Шеллинговой философии, ни указывать те стороны, которые не могут нас удовлетворить в данных Шеллингом изложениях своей философии. Эта система представляет собою последний интересный, истинный образ среди тех образов философии, которые мы должны были рассмотреть. Во-первых, мы должны подчеркнуть у Шеллинга ту идею, что он понимал истинное как конкретное, как единство субъективного и объективного. Таким образом, главным в шеллинговской философии является то, что в ней идет речь о глубоком спекулятивном содержании, являющемся в качестве содержания тем содержанием, о котором и должна была идти речь после того, как развернулась вся история философии. Свободно для себя сущее, не абстрактное, а внутри себя конкретное мышление постигает себя внутри себя как интеллектуально действительный мир, и этот мир есть истина природы, природа в себе. Второе великое деяние Шеллинга заключается в том, что он обнаружил и доказал наличие форм духа в природе: магнетизм, электричество и т. д. представляют собою для него лишь внешние способы проявления идеи. Недостаток его философского учения заключается в том, что в нем эта идея, ее различение на идеальный и природный миры, а затем целостность определений не показаны и не развиты как внутри себя необходимые через понятие. Так как Шеллинг не осмыслил этой стороны, то мы у него не находим мышления; таким образом получается, что произведение искусства оказывается наивысшим и единственным видом существования идеи для духа. Но наивысшим видом существования идеи является, скорее, ее собственная стихия; следовательно, мышление, постигнутая идея выше произведения искусства. Идея есть истина, и все истинное есть идея. Систематизация идеи, ее развертывание в мир должно быть доказано как необходимое раскрытие и откровение. Напротив, у Шеллинга форма превращается, скорее, во внешнюю схему, и метод есть у него наклеивание этой схемы на внешние предметы. Эта привнесенная извне схема занимает место диалектического поступательного движения; благодаря этому философия природы больше всего повредила себе в общем мнении, так как она рассуждала совершенно внешним образом, клала в основание готовую схему и подводила под нее созерцаемую природу.

Больше всего следует отличать от философии Шеллинга образ действия его поклонников. Последние, с одной стороны, впали в плоскую болтовню об абсолютном. С другой стороны, вследствие своего превратного понимания интеллектуального созерцания они отказались от постижения в понятиях и тем самым от основного момента познания и высказываются, руководясь созерцанием, то есть, уставившись на вещь, разглядывают ее, схватывают на лету поверхностную аналогию и определенность и полагают, что они этим выразили природу вещи, на самом же деле изгнали всякую научность… Философия благодаря этому пала очень низко, сделалась предметом всеобщего пренебрежения и презрения, разделяемого чаще всего теми, которые уверяют, будто они владеют философией. Вместо серьезного отношения, свойственного пониманию, вместо спокойной обдуманности, характеризующей мысль, выступает игра с нелепыми выдумками, которые считаются глубокими созерцаниями, высокими предчувствиями, а также и поэзией, причем представители этой манеры полагают, что проникли в самую суть вещей; на самом же деле они скользят по поверхности. Двадцать пять лет тому назад так же обстояло дело и с поэзией: ею овладела гениальность и творила в поэтическом вдохновении свои произведения прямо-таки слепо, из нутра, подобно выстрелу из пистолета. Продукты этого творчества были либо безумствами, либо же столь плоской прозой, что содержание оказывалось слишком плохим для прозы. С тем же самым явлением мы встречаемся и в указанных философских учениях.

ИЗ КНИГИ «ОСНОВЫ ФИЛОСОФИИ ПРАВА»

1820

Так как я имею возможность определить себя в том или ином направлении, то есть так как я могу выбирать, то я обладаю произволом, что обычно называют свободой. Выбор, который находится в моем распоряжении, заключается во всеобщности воли, в том, что я могу сделать то или другое моим. Это мое в качестве особого содержания не соответствует мне, существует, таким образом, отдельно от меня и лишь в возможности быть моим, точно так же как и «я» есть только возможность сомкнуться с ним. Выбор зависит поэтому от неопределенности «я» и от определенности некоторого содержания. Воля, таким образом, из-за этого содержания не свободна, хотя она формально имеет в себе бесконечность; ей не соответствует ни одно из этих содержаний; ни в одном из них она не находит поистине самой себя. И «произвол» подразумевает, что содержание определяется к тому, чтобы быть моим не благодаря природе моей воли, а благодаря случайности; я, следовательно, также завишу от этого содержания: в этом состоит противоречие, которое заключается в произволе. Обыкновенный человек полагает, что он свободен, если ему дозволено поступать произвольно; но именно в произволе заключается причина его несвободы. Если я хочу разумного, то я поступаю не как обособленный индивид, а согласно понятиям нравственности вообще; в нравственном поступке выдвигаю я не самого себя, а суть. Но когда человек делает нечто превратное, он больше всего проявляет свою обособленность. Разумное — это большая дорога, по которой ходит каждый, на которой никто не выдается. Когда великие художники создают совершенное произведение, то можно сказать: таким оно должно быть, то есть обособленность художника совершенно исчезла, и в произведении не проявляется его манера. У Фидия нет манеры; сама статуя живет и выступает перед нами. Но чем художник неудачнее, тем больше мы видим его самого, его обособленность и произвол. Если мы остановимся в нашем рассмотрении на произволе, на том, что человек может хотеть того или другого, то это, правда, окажется его свободой; но если мы будем твердо помнить и не упускать из виду, что содержание дано, то мы убедимся, что человек определяется последним и именно с этой стороны оказывается уже несвободным.

Своеобразное в духовном творчестве по способу его проявления может непосредственно перейти в такую внешность вещественного характера, которая уже может быть так же произведена и другими. Отсюда вытекает, что с ее приобретением новый собственник, помимо того что он благодаря своей покупке может присвоить сообщение мысли или техническое изобретение, каковая возможность частью (в литературных произведениях) составляет единственное назначение и ценность приобретения, делается вместе с тем владельцем общего приема и способа выражать себя таким образом и воспроизводить подобные вещи в самом разнообразном виде.

Примечание. В произведениях искусства форма воплощения мысли во внешнем материале представляет собою в качестве вещи своеобразие произведшего его индивида в столь выдающейся степени, что подражание такому произведению есть, по существу, продукт собственного духовного и технического умения. В обычном литературном произведении и также в техническом изобретении форма, благодаря которой они суть внешние вещи, представляет собой нечто механическое, — в первом потому, что мысль дана в нем лишь в ряде разрозненных абстрактных знаков, а не в конкретных образах, во втором потому, что оно вообще имеет механическое содержание. Способ воспроизведения таких вещей принадлежит поэтому к числу обычных умений. — Между этими крайностями, между произведением искусства и ремесленной продукцией имеются, впрочем, промежуточные формы, которые заключают в себе больше то от одного, то от другого.

ИЗ «ЭНЦИКЛОПЕДИИ ФИЛОСОФСКИХ НАУК В КРАТКОМ ОЧЕРКЕ»

1817

ФИЛОСОФИЯ ДУХА

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ АБСОЛЮТНЫЙ ДУХ

§ 453

Понятие духа имеет свою реальность в духе. В том, что реальность полностью тождественна с понятием как знанием абсолютной идеи, заключается необходимая сторона: в себе свободная интеллигенция освобождается для своего понятия, чтобы быть достойной его формой. Субъективный и объективный дух может поэтому рассматриваться как путь, на котором развивается эта сторона реальности или существования (§ 304). И, наоборот, этот путь имеет также и то значение, что субъективный дух рассматривается как нечто первое, которое в своей непосредственности лишено понятия, которое постигает и формирует свою сущность и посредством этого сообщает себе свободное тождество с последней, свою абсолютную реальность.

§ 454

Поскольку субъективная единичность в ее свободном проявлении вовне, а именно в отрицании отдельной непосредственной жизни, опосредствующем существование нравственной субстанции, рассматривает эту высшую интенсивность бытия и тем самым все наличное бытие мира как нечто ничтожное; что должно быть принесено в жертву, постольку нравственная субстанция приобретает значение абсолютной силы и души, сущности природы, равно как и духа.

§ 455

Расчленение этой всеобщей и чистой субстанции духа есть поэтому суждение внутри себя и переход в некоторое знание, для которого эта субстанция выступает как таковая.

a. Религия искусства

§ 456

Непосредственной формой этого знания является форма созерцания и представления абсолютного духа как идеала.

§ 457

Значением идеала является субстанциальность как тождественная и конкретная сущность природы и духа, и эту конкретную сущность называют богом. Доказательством того, что это значение есть абсолютная истина, является опосредствование, через которое природа преодолевается в духе, а дух благодаря деятельности снимает свою субъективность в абсолютном духе и тем самым познает абсолютный дух как свое последнее основание, а также как свое абсолютно первое, ибо это опосредствование есть в самом себе также снятие опосредствования, противоположности.

§ 458

Так как это знание прежде всего само является непосредственным и поскольку оно держится этой определенности непосредственности, то и определенный образ бога выступает для этого знания прежде всего как абстрактный образ некоего непосредственного бытия, стихийного пли более конкретного природного бытия, или, напротив, чистого мышления.

§ 459

Но истина этого непосредственного образа или этой бесформенной отрицательности, посюсторонности и потусторонности, есть рожденный из духа конкретный образ, в котором естественная непосредственность выступает лишь как знак мысли, освобожденной от случайности и благодаря этому преображенной так, что образ не обнаруживает в себе больше ничего другого, — это образ красоты.

§ 460

Поскольку красота вообще есть наполненность созерцания или образа мыслью, есть наглядная мысль, то она является чем-то формальным, и содержание мысли, так же как и материал, используемый мыслью для своего воплощения, может быть самым различным.

Но поскольку форма содержит в себе свое истинное содержание, а именно эту наполненность мыслью как таковую, духовную субстанцию в ее абсолютном значении (§ 457), то вследствие той непосредственности, в которой это знание есть созерцание или образное представление, образ представляет собой нечто конечное — отчасти потому, что бытие есть непосредственный и поэтому внешний материал, отчасти же потому, что содержанием является лишь особенный народный дух.

§ 462

То, что это существование является продуктом субъекта, постигающего идею и приводящего ее к внешнему изображению, — это не принадлежит к его конечности. Ибо субъект есть лишь чисто формальный момент деятельности, а произведение искусства лишь в том случае является выражением бога, если в нем нет никакого признака субъективной особенности, а внутренний дух народа воспринят и выражен без примеси субъективности, незапятнанный ее случайностью. Опосредствование, пройдя через боль и деятельность субъекта и став образом, непосредственно преодолено; произведение представляет субстанцию субъекта, и боль, сопровождающая рождение произведения, — это именно абсолютное отрешение вовне и отрицательность субъективного своеобразия.

§ 463

Но поскольку теперь непосредственно имеется образ бога, то другие в своем отношении к нему, побуждаемые их в-себе-сущей сущностью, отказываются в культе от своей субъективности благодаря молитве, погружению в мысли. Они символически жертвуют своей особенной действительностью и с воодушевлением и радостью осознают свое тождество с субстанцией, которая благодаря этому теряет свою внешнюю форму, а своей субъективности, выступающей в субстанциальности лишь как внутренняя, сообщает — в качестве всеобщего знания — наличное бытие.

§ 464

Однако в мировой истории абсолютный дух преодолевает эту конечность своей знающей действительности, ограниченное наличное бытие своей идеи, которая в себе и для себя переходит, подобно форме созерцания, во всеобщность непосредственного знания и наличного бытия, в опосредствующее себя знание, в наличное бытие, которое само есть знание, в откровение.

b. Религия откровения

§ 465

На этой ступени снятой непосредственности своего образа и своего знания, то есть на ступени рефлексии, абсолютный дух есть, с одной стороны, в себе и для себя сущий всеобщий дух природы и духа, но, с другой стороны, он существует для представления. Субъективность знания, будучи рефлексией, предоставляет самостоятельность моментам его жизни, целостностью которых он, по существу, является, и делает их по отношению друг к другу предпосылками и последовательным рядом явлений, связь которых устанавливается сообразно конечным определениям рефлексии.

§ 466

Рефлексия разрывает форму и содержание; различенные моменты понятия выступают в ней как особенные сферы или элементы, каждый из которых представляет абсолютное содержание.

§ 467

1) В моменте всеобщности, в сфере чистой мысли или абстрактном элементе сущности это, следовательно, абсолютный дух, выступающий вначале как предпосылка, как субстанциальная сила в рефлексивном определении каузальности, — как творец неба и земли. Но в этой вечной сфере он рождает себя самого лишь как своего Сына; однако рожденность и положенность Сына тоже полностью снята и есть вечное бытие понятия, так же как вечно снимается и его отличие от всеобщей сущности. Благодаря этому опосредованию снимающего себя опосредования первая субстанция выступает лишь как конкретная единичность — дух.

§ 468

2) Но в моменте особенности как суждении (Urtheil), на которое вообще решается единичность, или опять-таки в моменте рефлексии, эта конкретная вечная сущность есть предпосылка, и ее движение — это действительное творение, или распадение вечного момента опосредования, единого Сына, на самостоятельные противоположности, а именно, с одной стороны, небо и землю, элементарную и конкретную природу, а с другой — дух. как соотнесенный с природой, то есть конечный дух. Последний, обособляясь в качестве полюса в себе сущей отрицательности, превращается в зло; непосредственно же такой полюс существует благодаря своей соотнесенности с противостоящей природой и положенной тем самым своей собственной природности.

§ 469

3) В моменте единичности как таковой, а именно субъективности и понятия как противоположности всеобщего и особенного, вернувшейся в свою тождественную основу, α) представляется осуществившейся предпосылка как всеобщая субстанция, перешедшая из своей абстракции в единичное самосознание; и поскольку последнее предстает как непосредственно тождественное с сущностью, зло снимается тем самым в себя и для себя. Затем же эта непосредственная конкретность умирает в абсолютной боли отрицательности, и, будучи в этой отрицательности тождественна с собою, становится тем самым для себя как абсолютное возвращение из отрицательности и всеобщее единство всеобщей и единичной сущности — идея вечного, но живого и действительного духа.

§ 470

β) Эта целостность, так как она осуществляется еще в сфере рефлексии, является сущей в себе, или предпосылкой, и ей противостоит разрыв и конечная непосредственность единичной субъективности, для которой эта первая предпосылка и ее движение есть сначала нечто другое, созерцаемое. Однако это — созерцание в себе сущей истины этого единичного субъекта, благодаря чему он в силу своей непосредственной природы определяется для себя как нечто ничтожное и злое. Поэтому, сообразно своей истине, он есть движение к освобождению от своей непосредственной природной определенности и от своей воли, движение к объединению со своей сущностью в боли отрицательности, во всеобщей абстракции, к познанию себя тождественного с нею, так что она γ) благодаря этому опосредованию оказывается внутренне присущей самосознанию и выступает как действительно всеобщий дух.

§ 471

Откровение абсолютного, раскрывающее его жизнь в круговороте конкретных образов представления, собирает их из их разрозненности и самостоятельности, временной и внешней последовательности, объединяя в этом последнем результате как истинном и действительном. В этой форме истины истина является предметом философии.

 с. Философия

§ 472

Философия является единством искусства и религии постольку, поскольку простое созерцание и субстанциальное созидание первого посредством распадения и опосредствования второй поднимаются до осознавшего себя мышления. В этом элементе осознавшая себя идея очищается как от своей первоначальной непосредственности, так и от видимости чего-то происходящего, случайного, внеположного и существующего во времени, что составляет ее содержание в религии. Это знание есть тем самым понятие искусства и религии, в котором то, что было различно в прежнем содержании, познается как необходимое, а это необходимое и непосредственное познается как свободное.

§ 473

Здесь уже осуществлено познание необходимости содержания абсолютного представления, так же как и необходимости обеих форм, непосредственного созерцания и его поэзии, с одной стороны, а с другой — предполагающего представления, объективного и внешнего откровения, а также субъективного движения к нему и внутреннего отождествления с ним веры, осуществлено признание содержания и формы и освобождение от этих форм, поскольку философия в конечном итоге постигает свое собственное понятие, то есть принимает во внимание только свое знание.

§ 474

Это ее понятие есть мыслящая себя идея, знающая себя истина (§ 183) или логическое, понятое как всеобщность, удостоверенная в конкретном содержании. Наука таким образом вернулась к своему началу, и логическое — ее результат; предпосылка ее понятия или непосредственность ее начала, а также сторона явления, которая в ней была, преодолена.

ИЗ РЕЧЕЙ, ПРОИЗНЕСЕННЫХ В ГИМНАЗИИ г. НЮРНБЕРГА

29 СЕНТЯБРЯ 1809

Если теперь изучение древних языков остается, как и прежде, основой научного образования, то даже при этом ограничении оно выполняет важную задачу. Представляется справедливым требование, чтобы культура, искусство и наука народа стали на свои собственные ноги. Разве мы не можем поверить, что образованность нового мира, наше просвещение и прогресс всех искусств и наук уже вышли из детского возраста, перестали быть учениками греков и римлян, выросли из старых помочей и могут встать на собственную почву? Произведения древних могут еще сохранять свою большую или меньшую ценность и оказывать известное воздействие, но они должны отойти в сферу воспоминаний, досужих ученых достопримечательностей, стать достоянием истории, которое можно принимать или нет, но которое отнюдь не должно составлять основу и начало нашего более высокого духовного образования.

Но если мы согласны с тем, что вообще следует исходить из превосходного, то основой высшего образования должна быть и оставаться прежде всего греческая, а затем римская литература. Совершенство и великолепие этих шедевров должно быть духовной купелью, светским крещением, дающим душе первый я неизгладимый тон и тинктуру вкуса и науки. И для этого посвящения недостаточно общего, внешнего знакомства с древними; мы должны жить с ними одной жизнью, чтобы впитать в себя их воздух, их представления, их правы, даже, если угодно, их заблуждения и предрассудки, и освоиться в этом мире — самом прекрасном из всех, какие были. Если первый рай был раем человеческой природы, то это — второй, более высокий рай человеческого духа, который выступает в своей прекрасной естественности, свободе, глубине и ясности, как невеста из своей светлицы. Первое буйное великолепие его восхода на Востоке обрело здесь величие формы и смягчено красотой, его глубина уже не в запутанности, мрачности и надменности, а в непринужденной ясности; его веселость — не детская игра, она знает печаль, ведает жестокость судьбы, однако последняя не может отнять у нее свободу и меру. Я не думаю, что преувеличу, если скажу, что тот, кто не знал произведений греков, тот жил, не зная красоты.

Погружаясь в эту сферу и сживаясь с ней, мы не только пробуждаем, развиваем и упражняем все душевные силы, — но эта сфера есть своеобразный материал, обогащаясь которым мы подготавливаем нашу лучшую субстанцию.

30 АВГУСТА 1815

Было бы желательно, чтобы одна сторона философии духа, а именно раздел о прекрасному была рассмотрена подробнее. Эстетика, помимо натурфилософии, есть особая наука, которая еще отсутствует в научном цикле, и она, как представляется, могла бы быть весьма существенным дополнением к наукам, изучающимся в гимназии. Ее мог бы вести в высшем классе профессор классической литературы, который уже достаточно имел дело с этой литературой и которому очень не хотелось бы лишиться уроков. Было бы в высшей степени полезно, если бы гимназисты кроме понятия о метрике получили также более определенные понятия о природе эпоса, трагедии, комедии и т. д. Эстетика могла бы, с одной стороны, дать новое, лучшее понимание сущности и цели искусства, а с другой, — ей не следовало бы оставаться только болтовней об искусстве, а, как уже говорилось, следовало бы рассматривать особые роды поэзии и античные и современные методы поэтического творчества, знакомить с замечательнейшими поэтами различных народов и эпох и подкреплять это знакомство примерами. Это был бы столь же поучительный, сколь и приятный курс; он давал бы познания в высшей степени подходящие для гимназистов, и можно считать реальным упущением, что эта наука не является учебным предметом ни в одной гимназии.

ИЗ «ФИЛОСОФСКОЙ ПРОПЕДЕВТИКИ»

§ 18

Если бы воля не была всеобщей, то не существовало бы никаких законов в собственном смысле, ничего, что могло бы действительно обязывать всех. Каждый мог бы поступать, как ему заблагорассудится, и не обращал бы внимания на своеволие других. Что воля всеобща, вытекает из понятия ее свободы. Люди, если судить о них по их явлению, в общем весьма различны в отношении воли, по характеру, манерам, склонностям, способностям. Они суть поэтому особенные индивиды и отличаются друг от друга по своей натуре. У каждого есть такие способности и определения, которых нет у другого. Эти различия индивидов не касаются воли самой по себе, ибо она свободна. Свобода как раз и состоит в неопределенности воли, иначе говоря, в том, что воля не имеет внутри себя никакой природной определенности. Воля сама по себе есть, следовательно, всеобщая воля. Особенность или единичность человека не препятствует всеобщности воли, а подчинена ей. Справедливый или моральный, иными словами, превосходный поступок хотя и совершается отдельным [человеком], однако все соглашаются с таким поступком. Они, следовательно, узнают в нем самих себя или свою собственную волю.

Здесь происходит то же самое, что и с произведениями искусства. Даже те, кто не смог бы создать такого произведения, находят в нем выраженной свою собственную сущность. Подобное произведение оказывается, таким образом, истинно всеобщим. Оно получает тем большее одобрение, чем более исчезает в нем особенность его создателя.

§ 66

Идея есть нечто объективно истинное или адекватное понятие. В нем наличное бытие определено его собственным, ему присущим понятием, и существование как производящий себя продукт находится во внешнем единстве со своей целью. Идеей является та действительность, которая соответствует не какому-то вне ее находящемуся представлению или понятию, а своему собственному понятию. Эта действительность поэтому такова, какой она должна быть в себе и для себя, и она содержит это свое понятие. Идеал — это идея, рассматриваемая со стороны ее существования, соответствующего понятию. Идеалом является, следовательно, действительность в своей высшей истине. В отличие от слова «идеал» «идеей» называют, скорее, нечто истинное, рассматриваемое со стороны его понятия.

Первый раздел ДУХ В ЕГО ПОНЯТИИ

В. ВООБРАЖЕНИЕ

§ 145

При воспоминании представление прежнего созерцания и созерцание, существующее сейчас, непосредственно совпадают друг с другом. Передо мной не два явления — созерцание наряду с представлением, но я сознаю только, что у меня уже было это созерцание, что я уже обладаю им. Если же я имею перед собой представление, расходящееся с созерцанием, то это и есть воображение. Именно благодаря ему созерцание и представление могут совершенно отличаться друг от друга.

§ 146

1) Воспроизведение представления вообще. Воображение как воспроизведение представления вообще вызывает образы и представления, когда уже нет соответствующего им созерцания, и дает им самим по себе входить в сознание.

§ 147

2) Будучи деятельной силой, воображение многообразно связывает друг с другом накопленные образы и представления, причем эта связь отличается от той, какой они обладали как созерцания. Это сочетание представлений может совершаться согласно самым разнообразным определениям, содержащимся в этих представлениях. Различные способы сочетания очень неточно были названы законами ассоциации идей.

§ 149

Определением этого сочетания может служить более пли менее поверхностная или глубокая взаимосвязь: простая одновременность либо смежность двух представлений; либо какое-нибудь сходство, даже контраст между ними; отношение друг к другу как целого и частей, причины и действия, основания и следствия и т. д., вообще любой вид чувственного и духовного взаимоотношения. Взаимосвязь представлений зависит главным образом от какого-нибудь интереса души, от какой-нибудь страсти, другими словами, от духовного своеобразия вообще.

§ 150

Отличие образов от созерцаний изложено нами выше. Обычно сознание во время бодрствования и в здравом состоянии отличает их друг от друга непосредственно. Но во сне, в необычных состояниях, во время болезни различие между ними перестает для него существовать и воображение властвует над сознанием вопреки созерцанию и вопреки более высоким духовным способностям.

§ 151

a) Сновидения. В сновидениях перед нами проходят вереницы представлений, которые мы принимаем за созерцания, вызванные воспоминаниями или даже ощущениями, причем эти представления перемешиваются и соединяются друг с другом самым случайным и произвольным образом. — В основе предчувствий, видений, грез и т. д. лежат, правда, интересы или способности более глубокие, чем одно лишь воображение, но они сопряжены с таким необыкновенным усилением его, которое превращает внутренние смутные чувства в образы и придает им яркость созерцаний.

<Сродство с природой. Так называемое предвидение. В настоящем дремлет будущее. Действительность есть вместе с тем и возможность последующего. Оракулы, предсказывание по полету птиц, по внутренностям животных. Общее настроение в природе, когда животные предчувствуют землетрясение. Народы, которые еще живут в единстве с природой, связаны с ней сильнее, чем мы, оторвавшие себя от природы. Внутренний свет; сношения с высшими духами; колдовская мазь из белены; ведьмы одурманивали себя и предавались ужасающей фантазии, которая становилась эпидемической. Их сжигали тысячами. Призраки; часто внешние явления как повод, используемый фантазией. Нечистая совесть, истерзанная мукой преступления, благодаря призрачным образам делается объективной. Уговор в загробной жизни явиться друг другу. Грезящее сознание (Schwârmerei), фанатизм, ставящий религиозные представления выше всего нравственного в жизни и выше связи понятий. Грезящее сознание впадает в ослепление: формы, не имеющие образа, оно ставит ниже осязаемых вещей внешнего мира. Оно считает, что чувственное стоит выше духовного, что внешний мир и есть абсолютное. В вещи хотят увидеть бога, не прибегая к искусству, другими словами, абсолютное существо хотят внутренне созерцать при помощи фантазии, бога хотят втиснуть во временное, чувственное. Истинное превосходство представления над созерцанием благодаря воле, например Муций Сцевола.>

§ 154

3. Продуктивное воображение. Высшая способность воображения, поэтическая фантазия, состоит на службе не случайных состояний и определений души, а на службе идей и истины духа вообще. Она отбрасывает случайные и произвольные обстоятельства наличного бытия, сосредоточивает внимание на его внутренней и существенной стороне, формирует это существенное и выражает его в образах. — Эта форма являющегося бытия, которую придает ему фантазия, поддерживается, управляется, связывается в единство только этой существенной стороной. — Символизация, осуществляемая воображением, состоит в том, что в чувственные явления, в образы оно вкладывает представления и мысли, отличные от их непосредственного смысла, но находящиеся с ним в отношении аналогии, и использует эти образы как выражение этого иного смысла.

<Поэтическое творчество не является подражанием природе. Поэзия истинна в более высоком смысле, чем обычная действительность. Поэт — это глубокий дух, понимающий субстанцию, которая есть и в других, но не ясна им. Остается справедливым и здесь, что для камердинера нет героя. Говорят: я этого человека тоже знал и ничего такого в нем не видел; или: я тоже знал любовь и не нашел в ней ничего похожего на то, что говорит о ней поэт. Но оттого-то поэта и называют пророком. Великолепие природы поэт соединяет в некоторое целое, воспринимает его как атрибут кого-то более высокого: синева небес — его одежда; цветы — его вестники и т. д.— Церера и Прозерпина. Базис идеи. Лето: незабудка. Восход солнца: «So quoll die Sonn’hervor, wie Ruh aus Tugend quillt» [«Солнце свой свет разливало, как добродетель покой»] (Из стихотворения немецкого поэта Витгофа). Заход солнца: «так умирает герой». Символика хлеба и вина в элевсинских мистериях и в христианстве. Глубоко чувствующая душа всегда символизирует; склонность немцев к поэтическому мышлению о природе и т. д.>

С. ПАМЯТЬ

§ 155

1) Знак вообще. Поскольку представление освободилось от внешнего наличного бытия и сделалось субъективным, наличное бытие и внутреннее представление противостоят друг другу как нечто различное. Произвольное соединение какого-нибудь внешнего существования с некоторым не соответствующим ему и по содержанию отличным от него представлением, выражающееся в том, что это внешнее существование отождествляют с данным представлением или, лучше сказать, с его значением, превращает это существование в знак.

§ 156

Продуктивная память соединяет, следовательно, созерцание с представлением, и соединяет свободно, перевертывая прежнее отношение, когда в основе представления лежало созерцание. В этом соединении, осуществляемом продуктивной памятью, чувственное наличное бытие не имеет само по себе никакого значения помимо того, каким его наделяет дух.

§ 157

Всякое чувственное наличное бытие связано через свои определения с другим наличным бытием. Но когда продуктивная память делает какое-нибудь представление определением этого наличного бытия, последнее становится, по сути дела, отношением представлений к другим представляющим существам, с чего и начинается теоретическое общение этих средств между собою.

§ 158

2)   Язык. Высшим созданием продуктивной памяти является язык. Он бывает не только звуковым, но и письменным. Поскольку его источником является продуктивная память, или Мнемозина, то о каком-то другом его источнике речь может идти лишь в отношении изобретения определенных знаков.

§ 159

Звук есть мимолетное явление внутреннего, которое в этом своем проявлении вовне не остается чем-то внешним, а выражает себя как нечто субъективное, внутреннее, по существу что-то значащее. Особенно важно, что с помощью членораздельного произношения звуков могут быть обозначены не только образы в своих определениях, но и абстрактные представления. Конкретное представление вообще превращается словом-знаком в нечто безобразное, отождествляемое со знаком.

<Образ умерщвляет, и слово заменяет собой образ. Это — лев; имя становится равнозначным сути дела. Логос; и сказал бог… и т. д. Язык — величайшая сила среди людей. Адам, говорят, дал всем вещам (животным) их имена. Язык — это умерщвление чувственного мира в том виде, каков он непосредственно, и «преобразование его в некоторое наличное бытие, а именно в возглас, находящий отклик во всех представляющих существах.>

§ 160

Что касается изобретения определенных знаков, то естественно, что звуковыми знаками звучащих явлений (шума, свиста, звона, жужжания и т. д.) делают непосредственные подражания им. Знаки других чувственных предметов или изменений являются, собственно говоря, произвольными. Обозначение абстрактных отношений и определений находится преимущественно в ведении способности символизирования, дальнейшее же постепенное развитие языка принадлежит способности всеобщего — рассудку.

Письменность бывает иероглифической или буквенной. Иероглифическая письменность — это такое обозначение предметов, которое никак не связано с их звучащими знаками. Созданию всеобщего философского письменного языка, мыслью о котором задавались многие, препятствует неисчислимое множество знаков, которые пришлось бы специально изобретать и заучивать. Буквенная письменность разлагает знаки слова на их простые звуки и обозначает последние.

§ 162

3) Репродуктивная память. Репродуктивная память состоит в запоминании единичных знаков в связи с тем, что они обозначают, и прежде всего — в удержании их безобразных «рядов, которые не соединены друг с другом ни образной, ни рассудочной взаимосвязью, а существуют в совершенно произвольной, случайной последовательности и удерживаются вместе только внутренней, независимой от них силой.

Третий раздел ДУХ В ЕГО ЧИСТОМ ВЫРАЖЕНИИ

I. ИСКУССТВО

§ 203

Искусство выражает дух в индивидуальном своеобразии и в то же время очищенным как от случайного наличного бытия и его изменений, так и от внешних условий, и притом выражает объективно для созерцания и представления. Предметом искусства является прекрасное само по себе, а не подражание природе, которая сама представляет собой лишь временное и несвободное подражание идее. Эстетика рассматривает конкретные формы этого прекрасного выражения.

< Искусство зависит от того, каково субстанциальное сознание духа. Мы изучаем греческие произведения, но не становимся от этого греками. Не представление, а внутренняя продуктивная жизнь делает нас такими, каковы мы суть. Фантазия народа — это не суеверие, а присущий ему дух; так называемое чудесное — это ребяческая машинерия; ошибка Клопштока с его ангелами, северными богами. Живая мифология народа составляет, следовательно, основу и содержание его искусства. >

§ 204

Следует различать две главные формы, два стиля искусства: античный и современный. Характер первого пластичен, объективен; характер второго романтичен, субъективен. Античный стиль изображает индивидуальность одновременно и как всеобщий, существенный характер, не превращая его при этом ни в абстракцию, ни в аллегорию, а оставляя его живой целостностью. В объективной ясности и направленности он гасит все случайные и произвольные моменты субъективного.

§ 205

Искусства различаются по родам благодаря тому элементу, в каком они выражают прекрасное и каким более детально определяются предмет и дух этого выражения. Для внешнего созерцания живопись дает изображение в красках на плоскости, ваяние — бесцветное изображение в телесной форме. Для внутреннего созерцания музыка выражает прекрасное в лишенных представления тонах, поэзия — посредством языка.

< Ораторское искусство, строительное искусство, искусство садовника и т. д. не являются чистыми изящными искусствами, ибо в основе их кроме выражения прекрасного лежит еще и другая цель.>

§ 206

Основными родами поэзии являются эпический, лирический и драматический. Первый изображает предмет в виде внешнего события; второй — единичное чувство, иначе говоря, происходящее в душе субъективное движение; третий — в строгом смысле слова поступки как действие воли.

II. РЕЛИГИЯ

§ 207

Религия дает выражение (Darstellung) абсолютного духа не только для созерцания и представления, но и для мысли и познания. Главное назначение религии состоит в том, чтобы возвысить индивида до мысли о боге, создать его единение с богом и уверить индивида в этом единении.

<Религия — это истина в том виде, в каком она существует для всех людей. Сущностью истинной религии является любовь. Как познание истины человеческой воли, любовь есть прежде всего умонастроение. Религиозная любовь не просто природная привязанность, не просто моральное благоволение и не какое-то неопределенно всеобщее расслабленное состояние души; она подтверждается, в частности, абсолютным самопожертвованием. «Да любите друг друга, как я возлюбил вас». Религиозная любовь представляет собой бесконечную власть над всеми конечными проявлениями духа: над дурным, над злом, над преступлением, а также над положительными законами и т. д. Христос позволил в субботу своим ученикам выдергивать колосья и исцелил руку. Божественная любовь прощает грех, делает бывшее небывшим для духа. Марии Магдалине прощается много за то, что она много любила. Любовь выше даже соображений морали: Мария умащает Христа, вместо того чтобы дать это масло нищим, и Христос одобряет это.

Субстанциальное отношение человека к богу — это прощение грехов. Основу любви составляет осознание бога и его сущности как любви, вот почему любовь есть вместе с тем и высочайшее смирение. Не я должен быть для себя объективностью в любви, а бог, но, познавая его, я должен забыть о самом себе. Прощение греха не есть нечто временное, не является следствием внешнего наказания, а представляет собой внутреннее, вечное прощение, существующее в духе и душе. В уничтожении своей ничтожности и заключается величие любви. Субстанциальное отношение человека к богу кажется в своей истине чем-то потусторонним, но любовь бога к человеку и человека к богу устраняет отделенность посюстороннего от того, что представляется потусторонним, и означает вечную жизнь.

Это тождество мы созерцаем в Христе. Сын человеческий, он есть и сын божий. Для богочеловека не существует потустороннего. Он почитается не как вот этот единичный, а как всеобщий, как истинный человек. Внешнюю сторону его истории необходимо отличать от религиозной. Пройдя через действительность, через низменное, постыдное, он умер. Его боль была глубочайшим проявлением единства божественной и человеческой природы как в жизни, так и в страдании. Блаженные боги язычников представлялись как бы в потустороннем мире; Христом же освящена сама обычная действительность, это низкое, которое отнюдь не презренно. Его воскресение и вознесение на небо существуют только для веры: Стефану было видение, в котором он видел Христа одесную бога. Именно возвращение в себя и составляет вечную жизнь бога. Возбуждать же, исходя из отдельных обстоятельств, из деталей, сомнение в том, было ли это внешней действительностью, глупо и низко. Для веры не имеет значения чувственно происходящее, для нее важно то, что происходит вечно. История бога.

Примирение бога с человеком как само по себе свершившееся, а не как случай, не как произвол бога осознается в церкви. Знание этого есть святой дух общины. Царство божие — это прежде всего та незримая церковь, которая охватывает все страны света и разные религии; затем — внешняя церковь. В католической церкви община разделена внутри себя на священников и мирян. Священники наделены полномочиями и властью. Примирение с богом производится отчасти внешним образом; вообще у католиков господствует менее духовная действительность религии. У протестантов же священники являются лишь учителями. Перед богом как присутствующим духом общины все в общине равны. Дела, как таковые, бессильны. Важна вера и образ мыслей. Зло сознается как нечто само по себе ничтожное. Эта боль должна пронизать человека. Чтобы соединиться с богом вопреки злу, он должен, если он отказывается от зла и отходит от него, свободно принять милость бога. Только в душе достигается действительное единение с богом. В ней проясняется и чувственная форма таинств. >

III. НАУКА

§ 208

Наука есть постигающее познание абсолютного духа. Поскольку он схватывается ею в форме понятия, всякое чуждое абсолютному духу бытие снято в этом знании и знание достигло полного равенства с самим собой. Это понятие, которое имеет содержанием само себя и себя постигает.