[Дрезден], четверг утром 20 сентября [1821]
Дорогая моя!
Сегодня уже неделя, как я уехал из дому; каждый день теперь ожидаю от тебя письма, а мое первое ты сейчас получишь. Надеюсь, во время моего отсутствия, если только вы его замечаете, все у вас хорошо, включая погоду. Здесь она премерзкая и отнюдь не обещает исправиться; отсюда мне пока что не выбраться; ничего не остается, как сидеть дома, в своей комнатке, — из нее я вижу вдали только темно-серое облачное небо, а маркиза над моим окошком то и дело стучит в стекло. Впрочем, порой удавалось мне и развлечься; третьего дня был я в Пильнице, видел королевскую семью за трапезой, а главное — мы поднимались на Порсберг (прогулка отняла час времени), откуда во всю ширь открывается вид на окрестности; правда, солнце ни разу не проглянуло, но и дождь нас миновал.
Разумеется, побывал я и в картинной галерее и пристально вглядывался в милых старых знакомцев; пуще всего хотелось мне посмотреть картину Гольбейна — копию ее мы видели в Берлине — и я с особенным тщанием рассматривал детали, которые тут же и отметил: тон кожи у средней из трех женских фигур, нос бургомистра и младенец на руках у Марии. При сопоставлении этих деталей на обоих полотнах мне сразу стало ясно, что на берлинской картине, хотя сама по себе она и хороша, детали эти писал ученик; младенец на дрезденском холсте изображен явно болезненным, и очевидно — с умыслом; и я убежден в правильности толкования смотрителя здешней галереи, будто здесь изображено умершее дитя донаторов, чтобы они видели его на руках небесной его матери и чтобы оно ниспослало им из своего пристанища утешение и смирение. Правильность этого толкования подтверждается тем, что внизу, почти посредине, стоит фигура ребенка, который здесь очень хорош. Я не сомневаюсь, что берлинская картина — искусно сделанная копия, и, чего ей не хватает, это прежде всего — души.
Вчера вечером был у графини Финкенштейн, был у Тика, который читал нам пьесу Гольдони — просто восхитительно.
Леонгард приехал сюда третьего дня, как я это вижу из списка приезжих; однако в указанной им по прибытии гостинице я вчера его не обнаружил; наверно, его там не приняли за отсутствием мест. От Лео пока ни слуху ни духу; заезжий доктор, прибывший из Эрлангена, ничего о нем не знает; зато он сказал, что через несколько дней оттуда приедет Шуберт. Твоего брата тоже застигло в пути страшное ненастье, хотя хорошая погода была бы ему еще нужней, чем мне здесь.
На лекции Бёттигера я был вчера, а сегодня вечером он намерен показать нам антики при свете факелов.
Итак, время от времени кое-что все же происходит, а там, глядишь, надо писать тебе письмо; но главное, это получить письмо от тебя…
15 сентября 1822, воскресенье утром
…Впрочем, вчера, после обеда, я посмотрел все-таки то, что здесь стоит смотреть, — прославленный собор. Пусть как собор он относится к числу достопримечательностей, но архитектура его в целом по замыслу своему уступает нюрнбергским готическим церквам; что до предметов искусства внутри собора, всей этой уймы вещей, резанных по дереву и литых, раскрашенных и гипсовых, то это очень уж плохо. Литые апостолы Фишера, нюрнбергского мастера, не идут в сравнение с нюрнбергскими скульптурами. Художник опускается здесь до ремесленничества.
Кассель, 18 сентября 1822 г.
…Предложение ехать через Брауншвейг напомнило мне к тому же, что уполномоченный правительства г-н Шульц говорил мне о какой-то картине, которая находится именно там, и что ради нее одной стоило бы туда съездить. Мы осмотрели тамошний музей, преимущественно картинную галерею, где видели превосходные, отменные полотна. Картина, которую имел в виду уполномоченный правительства, отличается какой-то особенной, самобытной красотой.
Пятница 19 сентября 1822 г., вечером
…А теперь еще кое-что о моем сегодняшнем дне; в кратких словах, ибо мало-мальски исчерпывающее его описание неизбежно оказалось бы чересчур пространным. До обеда я был в библиотеке, затем осматривал картинную галерею; превосходнейшие ее полотна вместо того, чтобы из Парижа вернуться сюда, попали в Петербург (Наполеон подарил картины, присвоенные им в 1806 году, своей супруге Жозефине, которая позднее продала их царю Александру), однако здесь есть еще вдоволь превосходных работ, в особенности — нидерландцев.
Кёльн, 28 сентября 1822 г.
…Собор я посетил тотчас же. Величие и изящество его, вернее, того, что от него сохранилось, — стройность пропорций, их удлиненность, отчего он словно бы не встает над землей, а взлетает ввысь, — все это поистине замечательно и достойно изумления, тем более что это замысел одного человека и создание одного города. Здесь перед нашими взорами живо предстает другой порядок вещей, другой человеческий мир, равно как и другие, во всех смыслах, времена. Это не что-то повседневно нужное, не наслаждение или удовольствие, некая удовлетворенная потребность — это привольное странствие по высоким, существующим лишь для себя залам, которым словно бы безразлично, пользуются ли ими люди и для какой именно цели. Пустой оперный театр, как и пустая церковь, есть нечто неполноценное; а здесь — высокоствольный лес, притом — одухотворенный, исполненный высокого искусства, который стоит и живет только для себя, независимо от того, будут ли ИЛИ не будут ползать и ходить здесь, внизу, люди. Ему до них дела нет, он существует сам по себе, каков он есть; он создан ради него самого, и то, что внутри него происходит, или то, о чем молят здесь бога, равно как и этот снующий здесь люд с зеленым клеенчатым ранцем за спиною и трубкою во рту — хотя б и незажженной — теряется, вместе с причетником, в его глубине; что бы тут ни случилось и ни творилось, все это исчезает в нем бесследно.
Вдова Хирн (у нее винное дело), дама весьма честных правил и благожелательная, — типичная жительница Кёльна, с которой я познакомился у Виндишмана, пригласила меня, еще в Бонне, на сегодня к обеду; после обеда ее сын показал мне свою коллекцию витражей — богатейшую, пожалуй, из всех имеющихся — около 100 больших окон, 400—500 малых стекол. А какие великолепные витражи в соборе! В других церквах — тоже. С разрешения г-жи Хирн я посмотрел также собрание картин Ливерсберга, прекрасные полотна, одно из них, вероятно, кисти Леонардо.
Затем по ее рекомендации меня принял проф. Вальраф. Какой сердечный, обходительный человек, этот семидесятипятилетний старик! Свои картины — дивную умирающую Марию (она меньше той, что у Буассере) — он показал мне еще при вечернем освещении, потом с полчаса, если не более, водил меня — он ходит с трудом — по городу, по всем римским древним campos, то есть военным лагерям.
Брюссель, 3 октября [1822] четверг утром
Как видишь, дорогая, я уже у цели своего путешествия, верней, нахожусь приблизительно у самой отдаленной его точки, — приблизительно потому, что предстоит, вероятно, еще маленькая прогулка по окрестности, но путь держать я буду отныне домой, к вам. До сих пор, однако, у меня еще нет никаких вестей от тебя, кроме письма, которое я получил в Касселе; вчера вечером, тотчас по приезде, я пошел на почту, но почтовая контора была уже закрыта; через час увидим, есть ли там от тебя письма… Итак, покамест скажу тебе только, что поселился я здесь у г-на ван Герта, который не преминул пригласить меня к себе, что ночевал я вчера у него и чувствую себя хорошо.
Из Кёльна я тебе писал. В воскресенье поутру я попросил показать мне картины Вальрафа, на этот раз при дневном свете; самая значительная из них — «Успение Марии», несомненно, того же мастера Скореля, что и картина на ту же тему из собрания Буассере, которая так тебе полюбилась. У Вальрафа картина меньше, около 1,5 футов вышиной, но шире. Донатор на одной из ее створок, как к женщина на другой, это те же самые портреты, мои старые знакомцы; впрочем, расстановка фигур на картине, положение одра Марии и пр. — здесь иные.
Побывав на богослужении в Кёльнском соборе и простившись с добрыми людьми, которые оказали мне столь радушный прием, я отправился днем в Аахен — в приятном обществе пожилого англичанина, по происхождению немца, и кельнского адвоката, который всегда носит на груди, точно Библию, гётевского «Фауста», откровенно любуясь собою.
Приехали мы в 10 часов вечера. В Аахене я сначала осмотрел собор, посидел на троне императора Карла; две мраморные плиты по бокам, такая же спинка, они гладкие, толщиной в 172 дюйма; но прежде они были выложены листовым золотом с выгравированными на нем письменами, кусочки его кое-где сохранились. Спустя 300 лет после смерти Карла и нашел его, кажется, император Фридрих сидящим на этом троне, в царском облачении, с короной на голове, со скипетром в одной руке, с державою в другой; все это он приобщил к имперской сокровищнице, а останки Карла предал земле. На этот трон, на котором, по уверению причетника, короновались 32 императора, я и уселся, как и каждый, сюда входящий, а удовольствия от этого только и всего, что посидел на троне. Но главное, я еще 3 часа до обеда и столько же после обеда осматривал коллекцию г-на Беттендорфа (она сейчас распродается), который был столь добр, что сам меня туда сопровождал. То, что представлено там из старонемецкой живописи, это пандан к коллекции Буассере; если бы, как предполагали оба их обладателя, эти коллекции соединили — купил бы их король, — получилось бы чудеснейшее собрание образцов этого вида искусства. У г-на Беттендорфа нет таких больших и блистательных ван Эйков, как у Буассере, но его Мемлинги, особенно одна картина, во всяком случае, столь же прекрасны, как и Мемлинги Буассере. Некоторые фигуры на мемлинговских полотнах у Буассере напоминают беттендорфских Мемлингов; особенно еврей, собирающий манну небесную, — он точное подобие еврея, закалывающего пасхального агнца, на картине из беттендорфской коллекции. Но одна картина кисти Рогира [Ван дер Вейдена] — это высочайшее мастерство, такого (нище не увидишь; всякая детализация, известная сухость, которые еще мешают на самых блистательных картинах ван Эйка, здесь совершенно исчезли; это прекрасное искусство, столь же итальянское, сколь и нидерландское. Другое сокровище коллекции — «Снятие с креста», со множеством фигур, нарисованное Рафаэлем и написанное маслом Альб. Дюрером, — вот прелесть, вот красота!! Женщина с ребенком — ее приписывают Микеланджело — живопись, исполненная беспредельного величия. А тут еще и, «Ночь» Корреджо! Если я назвал дрезденские полотна «днем» Корреджо, то это воистину ночь! Что за картина! Свет тут тоже исходит от младенца — Мария здесь мне милей, чем на дрезденском полотне, она, как и окружающие, улыбается; все здесь тоже светло, но строже, а тьма, как и на картинах Корреджо в Сан-Суси, в более поздней манере этого мастера — сущее совершенство.
Антверпен, четверг 8 октября [1822]
…Впервые за несколько дней у меня нашлась спокойная минута, когда я один и могу дальше рассказывать тебе, дорогая, о своем путешествии… В пятницу мы в кабриолете посетили поле сражения под Ватерлоо, и я увидел здесь эти навеки памятные равнины, холмы и места; особенно запечатлелось в душе моей высокое, поросшее лесом взгорье, откуда далеко, на многие мили окрест, можно все увидеть, где Наполеон, властелин полей сражения, воздвигнул свой трон и его потерял. В тяжкий полуденный зной бродили мы часа 3—4 по дорогам этой земли, где под каждым бугорком похоронены храбрецы.
В субботу мы видели картинную галерею, гуляли в парке, посетили церковь св. Гудулы, осмотрели ее прекрасные витражи — прекраснее этих я не видывал, — ее картины, мраморные изваяния и прочее. Затем вечером мы побывали в замке Лакен — приятная прогулка и прелестное место. Воскресное утро ушло еще на хождение по городу, посещение церкви, покупки для тебя, моя милая, и на дорожные сборы, а в половине третьего мы отправились вместе в путь; г-н ван Герт оказался столь любезен — да к тому же и случайно свободен на правах выздоравливающего после болезни, — что вызвался сопровождать меня в Гент. Здесь видели мы красивый собор и разные церкви, затем присутствовали на торжественном акте смены ректора университета, что продолжалось до часу дня, затем наскоро пообедали и в половине третьего выехали в кабриолете сюда, откуда вчера, в одиннадцатом часу, прибыли на другой берег Шельды — прямо напротив этого места…
Однако я должен прервать письмо: восемь часов вечера, в девять отходит дилижанс, мне еще нужно сложить вещи, а через 19 часов дилижанс прибудет в Амстердам.
Бреда, 9 октября
Я не устоял перед соблазном: вместо того чтобы ехать прямо дальше, сошел здесь, чтобы увидеть памятник, созданный Микеланджело, самим Микеланджело (Гробница графа Энгельберга фон Нассау, правителя Бреды, и его супруги Марии фон Баден. Подробное описание этого памятника Гегель дал б «Лекциях по эстетике». Произведение неизвестного мастера). Где в Германии можно увидеть работу этого мастера!
Однако дабы не уклоняться от своего отчета, упомяну, что ночевали мы во Фламандш Хоофт (крайняя точка Фландрии).
Как я уже говорил, путешествовать по этой стране — одно удовольствие; дороги везде мощеные, как Кёнигсштрассе в Берлине, вдоль них тянутся пашни, сады или луга, а шоссе обсажено деревьями.
Путь от Аахена до Льежа кишит нищими, здесь же мы не встретили ни одного; в деревнях видишь только хорошо одетых взрослых, как и детей, которые весело играют; ни одного ребенка в лохмотьях, ни одного босого (много в деревянных башмаках) или без чулок — мы проехали через деревню с 15 000 жителей.
Вчера поутру мы пересекли прекрасную, широкую, гордую Шельду и въехали в огромный Антверпен, здесь тоже 60—70 тысяч жителей; Гент так же велик по размерам. В этих городах надо непременно смотреть церкви! В Антверпене — всемирно известный собор, в «корабле» его, как и в недостроенном Кёльнском соборе, по 3 ряда колонн с каждой стороны, вот где простор, где так вольно ходится! Залы не перегорожены скамьями, — ни одной скамейки, кругом пусто, только в стороне стоит груда поставленных друг на друга стульев — штук сто; каждый приходящий получает стул и носит его с собой от алтаря к алтарю; тут кучка людей, там толпа, — и все это в непрестанном движении, приходит и уходит…
Гаага, 9 октября вечером
Нас стремительно уносит вперед; прекрасные дороги, прекрасные города, корабли в море без конца и без края, обширные зеленые луга — от всего этого веет такой прелестью и благоденствием, — ясная погода, и все это уходит вширь, в простор. Но это уже крайняя точка, и теперь мы снова будем двигаться назад. Нынче вечером, в девятом часу, я приехал сюда, но завтра должен еще увидеть Северное море, этому искушению противиться невозможно…
Гаага, 10 октября, И часов ночи
Писанье мое становится весьма беспорядочным, и я не знаю, удастся ли мне (водворить у себя порядок, если я попытаюсь досказать все, что мною упущено.
Итак, речь шла о церквах. Как я уже говорил, церкви в Генте, в Антверпене надо смотреть непременно, если хочешь увидеть величавые, богатые католические храмы — огромные, просторные, готические, великолепные — их витражи (самые чудесные из всех мною виденных находятся в Брюсселе); у колонн, на небольших пьедесталах, установлены мраморные статуи в человеческий рост — их дюжины — иногда это лежащие либо сидящие фигуры; картины Рубенса, ван Эйка и их учеников, большие полотна, среди них есть чудесные, — по две-три дюжины в одной церкви; мраморные колонны, барельефы, решетки, исповедальни — полдюжины, а то и дюжина в антверпенской церкви — каждая исповедальня украшена четырьмя превосходными, в человеческий рост, скульптурами по дереву (мне вспомнилось «Ангельское приветствие» в Нюрнберге); ратуши — также своеобразно готические. В Антверпене мы четыре часа до обеда были на ногах. Эту неделю мне пришлось изрядно попотеть, правда, куда меньше, нежели французам и союзникам под Ватерлоо. В Антверпене я расстался с моим дорогим другом г-ном ван Гертом, он уехал обратно в Брюссель с поручением от меня справиться, нет ли еще от тебя писем, и, если они есть, переслать их мне в Антверпен.
Итак, вечером, после того как я писал тебе в почтовой карете по пути в Бреду, я увидел дивное творение Микеланджело — мавзолей. Шесть фигур в натуральную величину, белого алебастра — граф и его жена, лежащие на смертном одре, и четыре другие фигуры: Юлий Цезарь, Ганнибал, Регул и воин; они стоят, согбенные, по четырем углам черного камня, на котором лежат первые две фигуры, и держат на плечах точно такой же черный камень — дивная, вдохновенная работа величайшего мастера.
Из Бреды я отправился в 10 часов утра дальше, дилижансом, потому что из Антверпена ежедневно отходят три дилижанса в Амстердам, все — через Гаагу, и обратно тоже три; из Брюсселя в Париж также идут каждый день дилижансы; через 30 часов за 25 франков попадаешь в Париж. Какое искушение! Не будь сейчас поздняя осень, да к тому ж имей я вести от тебя, разве я устоял бы пред этаким искушением? Вот и из Роттердама раз в неделю идет пароход до Лондона — 24 часа — точно и пунктуально, если только на море не очень лютый шторм. Однако ж вчера мы двинулись дальше из Бреды; плодородная земля, теперь она сплошь покрыта вымощенным кирпичом, как тротуары в Берлине, дорогами — до Мурдика; оттуда на пароходе пересекли морской залив Холландсдьеп — за полчаса, — добрый мой друг юго-западный ветер, так долго приносивший мне ясную погоду, помог и сейчас быстрей переправиться; сюда пришли корабли издалека, один горделивый, трехмачтовый, точь-в-точь как султан: пышная белая чалма, такое же белое, вздутое ветром верхнее облачение, затем расширяющееся нижнее платье, а сзади — мантия.
Отсюда прямым путем в Доордрехт, большой приморский город — сорок, или бог весть сколько, тысяч жителей; тут начинается собственно Голландия, все дома здесь из красноватого кирпича с аккуратными белыми, словно выведенными по линейке полосками вдоль швов каменной кладки; ни одного выщербленного выступа, ни одного оббитого угла, красивые каналы, которые обсажены деревьями и тянутся через весь город, а на них, куда ни глянешь, большие корабли, и всюду прямые, красивые набережные; затем, спустя 3 часа, снова переправа через широкий Маас; а в 5 часов — Роттердам; вновь огромный, какой огромный город! Потом — через Дельфт, и, спустя полчаса, я в прекрасной Гааге. Гаага поистине большая деревня: повсюду, начиная от Доордрехта, прекрасные зеленые луга, безукоризненно чистые огороды — такими ухоженными они могли бы быть только у г-жи Фосс, — отделенные друг от друга перемежающимися рядами деревьев и канавами по обочинам шоссе, вдоль которого всегда проложен канал; и повсюду пасется скот, сплошь пестрый, черно-белый, он и на ночь остается в поле, и вечером видишь, как тут же доят коров; ездишь, будто среди ландшафтов Поттера и Берхема. Нынче перед обедом я вышел через городские ворота в лес, такой же, как Тиргартен в Берлине, только буковые и дубовые аллеи здесь красивей — никакого подлеска, один лишь высокоствольный и лиственный лес; на час съездил в Схевенинген, видел безбрежное Северное море, немецкое море; мой друг юго-западный ветер дул во всю мочь и пригнал мне отличнейшие волны; затем я осмотрел галерею, после обеда гулял в красивом bois, красивей, чем «Ауэ» под Касселем, изумительные пруды, как в Шарлоттенбурге; затем довелось все же посмотреть французскую комедию — три пьесы подряд в один вечер; а там надо было и отдохнуть, уж очень много пришлось ходить и стоять; смотритель галереи — вюртембержец; тамошние картины хороши, очень хороши.
Сегодня, завязывая перед зеркалом галстук, я заметил, что как будто похудел; потому, верно, что было много fatigues (франц. — треволнений), но вообще-то я здоров, крепок и бодр; да и с деньгами покамест все обстоит благополучно, и ничего я, кажется, еще не потерял, чем, пожалуй, даже недоволен, ибо должно же хоть в чем-нибудь не везти; уповаю, однако, на то, что отсутствие от вас писем и есть возмездие мне за удачу…
Амстердам, 12 октября [1822] вечером
Начну с того, что письма от тебя и милой матушки, а также от милого Карла, я обнаружил сегодня, здесь на почте — с несказанною радостью! Не могу тебе выразить, как растрогали меня эти счастливые, утешительные вести от тебя. Наконец-то, слава тебе господи, с души свалилось бремя!.. А теперь, приободрившись, приступаю к отчету. Итак, сегодня поутру, в 7 часов, дилижансом через Гаарлем, прибыл я сюда; что за дивная страна! Это страна для прогулок: кругом зеленые луга, сытый, гладкий скот, не понукаемый подпаском с бичом, длинные рощи, дубовые, буковые; хутора — Голландия самая населенная страна в мире, но на низменности деревень мало; Брабант, житница страны, изобилует деревнями. У Гаарлема, опрятного, большого и красивого, под стать другим городам, есть свое гаарлемское море. Сколько бы я ни видел и ни вижу красот, все равно остается столько же красоты неувиденной. Но лучшее и самое прекрасное, самое существенное я увидел. Каждый город здесь — богатый, прелестный и чистый. Я и по сей день не могу понять, куда девают простонародье и бедноту, особенно в Гааге: нигде пи одного обветшалого дома, ни одной искореженной крыши, прошившей двери, выбитого окна. В Гааге, да положительно всюду, полно лавок, притом отменных, а главное, в них и вечером горит свет, так что на всех улицах светло; несметное множество (всякого добра: золото, серебро, фарфор, табак, хлеб, обувь — все, все как нельзя лучше, в отменном порядке разложено в лавках.
Итак, сюда, в Амстердам, я приехал в 12 дня, тотчас заявился к д-ру Бесселингу, которому рекомендовал меня г-н ван Герт — весьма обходительный человек, — затем от него — в картинную галерею; здесь полотна Рембрандта шириной от 15 до 20 футов, а высотой в 12 футов, — я еще не все посмотрел.
После этого обедал у д-ра Бесселинга — кушанья были постные, потому что он католик, затем вместе с ним осматривал город и гавань, а вечером побывал в обеих еврейских синагогах. Город этот был прежде владыкой морей, но на суше он король и поныне. Я воображал, что увижу старый продымленный город, а он так же красив, как и другие города; бесчисленные каналы, суда, толкотня, снуют прохожие, все заняты делом — едва лишь на бирже ударит в 3 часа колокол, туда валом валит народ, точно в Берлине, когда из Комедии после спектакля хлынет толпа.
Теперь я предполагаю пуститься в обратный путь — день и ночь буду мчаться в Гамбург. Через Эмден, куда ты намереваешься мне писать, я проезжать не буду.
Прага, вторник вечером 14 сентября [1824]
…Мне так много надо бы написать тебе о своем пребывании в Праге, боюсь только чего не запамятовать, ведь я сам, вероятно, уже забываю то одно, то другое, ибо за вчерашний и нынешний день я и себя уходил и, кажется, своего наемного слугу. Общим руководством для меня служит здесь план, предложенный коллегой Хиртом, и я следую ему столь пунктуально, что чувствую укоры совести, не посетив какого-нибудь из указанных мест. Но как раз тебе может показаться не очень интересным описание того, что я видел, — особенно когда дело идет о лакомых для ученых образцах старонемецкого искусства; к тому ж я и сам недостаточно сведущ в этом предмете, чтобы о нем толковать. Итак, вчера поутру, еще до обеда, я побывал в библиотеке, главным образом из-за двух старонемецких картин; такие же есть в монастыре тевтонского ордена, — затем, после обеда, перешел через мост на так называемую малую сторону Праги, то есть в ту часть города, что расположена по левую сторону Молдавы. Эта часть города находится на склоне холма, а на вершине его — императорский замок, причем представь себе не этакое неуклюжее, со множеством закоулков, безобразное, неуютное, безоконное, пятиугольное, нескладное и непонятное здание, как Нюрнбергский замок, а современный дворец. Здесь же расположен кафедральный собор, и все это вместе взятое называется Градчин. Вот тут-то, как раз когда я туда явился, с крепостных валов, неподалеку от которых я был, стали палить из пушек но приближающемуся неприятелю, и я вышел за ворота; но тут полки Райнера и Кучеры вновь атаковали неприятеля и продолжали его теснить все дальше под грохот пушек и ружей а я за ними следом, пока наконец мне стало невмоготу от этого победоносного марша, и я, хотя и не потерпев поражения, ретировался, нанес визит графу Бюкуа, но не застал его во дворце, ибо он сейчас в своем имении. Находившись вдосталь, я вернулся домой, поел, попил и заснул, вспоминая и грезя о вас. Но и сегодня я исколесил и исходил все кругом. К 8 часам баронесса фон Халлер прислала мне приглашение съездить с нею на маневры, от чего я вынужден был отказаться: по наведенным вчера справкам, в венском скором дилижансе (у нас это экстра-почтовая карета) есть свободное место, так что сегодня мне пришлось встать спозаранку… потом заказать себе место; теперь я обязан ехать в Вену; но дилижанс этот уходит только в воскресение утром, и я должен пробыть здесь до конца педели, что на два дня или по крайней мере на один день больше, чем я предполагал. Потом — на мост (и в Градчин; картина с моста и из Градчина открывается бесспорно прекрасная, и даже необыкновенно прекрасная, я только сегодня ее хорошо увидел и разглядел; а затем — прославленный кафедральный собор — и какие же образцы старого немецкого искусства я там видел! Вслед за тем — картинная галерея, так называемая общественная, состоит исключительно из картин, представляющих собою частную собственность, владельцы их собрали воедино свои сокровища в чудесном помещении. Прекрасные полотна, среди них есть и необычайно прекрасные! Вот и еще одно удивительное собрание старонемецкой живописи, в которой ты, как и я, недостаточно сведуща, поэтому и не стоит писать о нем подробней. Пообедав, я поехал в фиакре на маневры; но, когда я туда явился, они уже кончились, так что я повернул назад и встал у ворот, чтобы увидеть дефилирующие мимо полки, особенно полк Кучеры. Вскоре впереди своего полка, ибо он полковой командир, показался наш бравый oncle (франц. — дядюшка) в сопровождении адъютанта, майоров и т. д.; я, как и прочие в толпе, снял шляпу, он заметил и узнал меня, подскакал на своем коне и, наклонившись с седла, сердечно меня обнял; завтра я нанесу ему визит.
Затем я пошел в театр; но для того, чтобы описать тебе этот спектакль, у меня недостало бы ни времени, ни бумаги, ни памяти, — все это у меня на исходе, довольствуйся пока театральной афишкой, причем постарайся себе вообразить, что аллегорические персонажи не только безмолвно присутствуют в пьесе, но и по-настоящему разыгрывают целую сценку, и даже весьма нравоучительную (такую, к примеру, как в «Блудном сыне» или, верней, в «Дон-Жуане»); герой теряет разум, шарит в карманах кафтана, ища свою голову, радуется, когда ее находит, а так как голоден, впивается в нее зубами и потом вопит, что откусил себе нос; в общем, это порой кажется нам чрезвычайно странным, порой чрезвычайно смешным, ибо это опять-таки весьма ходульно, нравоучительно, серьезно. А конец таков: Что мне богатство! Нет его, есть ли оно — все одно!..
Пятница 17 сентября [1824]
Вчера весь день у меня ушел на поездку в Карлштейн, старый замок, в четырех часах пути отсюда, где на стенах еще висят старинные картины, а кроме них, смотреть нечего; сегодня до обеда побывал в церквах и галереях, в некоторых — второй раз, и покончил со своим делом, то есть с осмотром достопримечательностей. Вчерашняя вылазка в жару и жара нынче утром очень меня утомила и ослабила; как нельзя лучше восстановил мои силы сегодняшний обед у oncle. После обеда oncle повез нас в коляске в прелестный увеселительный сад; здесь, хоть давно не было дождя, листья еще сочные, совсем зеленые. Завтра я опять обедаю у дядюшки, у них я чувствую себя очень хорошо благодаря оказанному мне радушному и сердечному приему.
Вена, четверг утром 23 сентября [1824]
…А теперь о моем образе жизни в Вене, который пока состоит из трех пунктов: королевско-императорская картинная галерея, итальянская опера и — попутно — внешний вид Вены; галерею я посетил третьего дня до обеда, затем вчера до и после обеда, и сегодня снова; и все же подробно рассказывать о ней трудно, это неизбежно превратилось бы в слишком пространную реляцию; коротко: я ознакомился с нею и видел чудесные вещи.
Но итальянская опера! В понедельник мы были на «Дораличе» Меркаданте, позавчера — на «Отелло» Россини, вчера — на «Зельмире», тоже россиниевской! Однако на «Зельмире» мы порядком скучали, особенно в первом акте; певцы и певицы — отменные, голоса их звучат так мощно и чисто и так безукоризненно поставлены, что ты и представить себе не можешь, разве что вспомнишь m-me Каталани и m-me Мильдер! Третьего дня выступала m-me Фодор: какое совершенство исполнения, сколько души, очарования, чувства, вкуса, — великолепная артистка! Хотя голос у нее чудесный, порой замечаешь, что ему уже не хватает силы, но она так владеет им, возмещая недостаток силы нежностью и изяществом, что кажется, будто это намеренно, будто впрямь так II должно быть. В тот вечер моему любимцу Рубини и Донцелли — отличному баритону — пришлось петь не меньше, чем Бадеру в «Олимпии»; позавчера и вчера пел Давид, снискавший здесь всеобщее восхищение и шумный успех, главный тенор — прекрасный голос, сильный и звучный, на верхних нотах переходит в фальцет, но так легко переходя из одного тона в другой, точно в этом нет ничего особенного; еще был там великолепный бас Лаблаш, затем Боттичелли и Чинтамарра (у обоих отличный бас) и синьора Дарданелли — тоже вчера. По сравнению с металлом, звенящим в их голосах, особенно мужских, звук у всех берлинских певцов, — как всегда, за исключением Мильдер — кажется нечистым, грубым, резким или слабым, точно пиво по сравнению с прозрачным, золотистым, крепким вином — крепким, говорю я! В том, как поют итальянцы, как берут они нужную ноту, нет ничего похожего на лень или на исполнение заученного урока, каждый вкладывает в это себя целиком, без остатка; это художники, композиторы наравне с тем, кто написал музыку к опере. Синьора Экерлин (ее прекрасный, чарующий голос сперва напомнил мне m-me Мильдер) не смогла, потому что — немка, всей душой, без оглядки довериться крыльям музыки и, не мудрствуя, броситься в стихию мелодий; она и сейчас многого бы достигла, будь в ней эта энергия желания.
Но пойди же к m-me Мильдер, я настоятельно прошу тебя это сделать, — передай ей поклон и мою горячую благодарность за то, что она наказала мне съездить в Вену — ради итальянской оперы и Фольксгартена; последний относится уже к внешней стороне Вены. Впрочем, итальянцы приехали сюда только на лето; антрепренер труппы арендует также венецианский и неаполитанский театры, куда ангажировал этих певцов на зиму. Подумай только, ведь здесь собрался весь цвет Италии, Клейн и Лартей ничего лучшего там не могли бы услышать, да Партею ничего подобного в Италии и не доводилось слышать.
Об общем внешнем виде Вены я пока ничего не могу оказать, ибо еще не (выходил за ее пределы, пребывая только во внутренней ее части, то есть в собственно Вене, без пригородов; улица моя, Кертнерштрассе, походит немного на Кёнигсштрассе, кроме нее, пожалуй, нет ни одной прямой улицы: дворцы огромные, а улицы узкие; если бы Вену расширили, взяв в образец наши Линден-, Лейцпигер- и Вильгельмштрассе, тогда, разумеется, в ней были бы красивые улицы, иначе ей будет недоставать стройности архитектурного ансамбля; Бург смахивает на замок в Дрездене, не знаешь, где у него фасад; год тому назад появились новые ворота и храм Тезея в стиле нашей Гауптвахты и Фольксгартена, в который я сразу же пошел с Лилли, как наказала мне m-me Мильдер. Впрочем, между городом и предместьями (которые не так тесно связаны, образуя единый город, как в Берлине) проложены прелестные дороги для прогулок, зеленые, свежие, от них еще не веет осенью, как в Берлине; в Пратере и в Аугартене еще не был; надо прежде управиться с одним делом — с искусством.
Вена, суббота 25 сентября [1824]
…Я снова много слышал и видел и продолжаю свой рассказ, соблюдая такую же точность, как и прежде…
Не писал тебе с четверга, когда видел зоологический музей, прекрасно устроенный и богатый; вое смотрители музея поддерживают связь с берлинскими профессорами, и мне, как своему коллеге — а я таковым себя почитаю, — оказали весьма дружественный прием; вообще все они чрезвычайно любезны и услужливы, — на редкость порядочные и знающие люди. После полудня дорогу мне преградили маневры, и я не устоял перед желанием на них присутствовать, ибо тут был сам император и вся императорская фамилия, но близко подходить к ним не разрешалось; на улицах были несчетные толпы народу. Император скоро прекратил маневры, и я остался ни при чем, только ноги разболелись от нескольких часов хождения, а я и так целый день на ногах, — хожу или стою, сижу лишь утром, когда пишу тебе, или вечером, в театре; третьего дня в итальянском театре вместо оперы шел балет-пантомима, поэтому я отправился смотреть всемирно известных марионеток, то есть в Леопольдштадтский театр, и, таким образом, повидал и это прославленное диво. Дать тебе некоторое представление о нем не так уж трудно. Главные роли исполняет сейчас г-н Игнац Шустер; пьесы, в которых он играет, это «Мнимая примадонна», «Театральные шляпы» (я видел «Злодейку-Лизель»), стало быть, пьесы, ничем не примечательные, не блещущие своеобразием, по и не грубо комические. Шустер не такой пошлый и низменный комик, как Карл, которого ты видела в Мюнхене, скорее, такой, как Герн; актер, в общем, равный ему по силе — и такой же маленький, горбатенький, как Кестер. А сама пьеса была сентиментальная, мораль ее — убогая, остальные актеры и актрисы по сравнению с заурядными берлинскими актерами — безмерно напыщенные и скучные. Пьеса шла около часу, потом была пантомима с музыкой — извечная история Арлекина и Коломбины; позднее я смотрел ее еще раз, более обстоятельно; это нескончаемая вереница веселых нелепостей, — уличные песенки, танцевальная музыка, — вся эта буйная, неугомонная кутерьма продолжается три четверти часа, без передышки. Удовольствия от этого представления я получил куда больше, чем от первой драмы: не успеваешь вдоволь нахохотаться — смешат непрерывно, каждый раз по-новому, и все это проделывается с величайшей веселостью и искусством; есть там и балетные сценки, построенные не на позиции с вытянутой ногой, а на изумительных прыжках; коротко говоря, я пришел оттуда домой около одиннадцати в полном восторге.
Вчера до обеда я побывал сперва в нескольких церквах, а потом в музее эрцгерцога Карла; это коллекция рисунков и эстампов; директор музея провел со мною почти три часа: конечно, посмотреть можно только кое-что (эстампов — 150 000), я бегло проглядел папку рисунков Микеланджело, затем эскиз Мантеньи (ты его однажды видела у тайного советника Шульцa); то, что у нас собирают по крохам, что так неполно у нас представлено, о чем мы пишем пространные статьи, имеется здесь в изобилии и в избытке; затем я посмотрел папки работ Мартина Шёна и некоторые другие. Потом я видел собственный сад императора и теплицы у Бурга — туда и обратно я шел через нечто вроде подземного хода, по которому каждый день проходит император, когда несколько часов после обеда гуляет в своих садах. Но цветущие растения представлены весьма скудно; правда, надеяться увидеть там что-либо, кроме георгин и алтей, я и не мог; зато совсем иначе обстоит дело на Пфауенинзеле.
После обеда опять несколько часов в Бельведере, а потом на «Фигаро» Россини. Ну что за Фигаро — Лаблаш! Что за Розина — m-me Фодор! Эта певица — само совершенство; сколько красоты, грации, искусства, свободы, тонкого вкуса! А какой бас у несравненного Лаблаша! И сколько в нем веселости, непринужденного комизма и полное отсутствие чего-либо низменного и пошлого.
Когда поет весь хор и так же fortissimo, во всю силу, гремит оркестр, его голос всегда отчетливо слышен, точно он поет соло, и при этом без всякого напряжения, не срываясь на крик, без единой крикливой ноты.
Очень хорош Амброджи, опять выступавший в роли доктора Бартоло, и еще один новый певец, де Франко, — это целая плеяда превосходнейших пли же безукоризненных, отменных певцов. Но как принимали их мы, публика! Трем или четырем актерам аплодируют всякий раз при первом выходе, затем аплодируют каждому пассажу или кричат bravo! bravi! Затем бесконечно аплодируют после каждой сцены; певец кланяется и уходит, но аплодисменты продолжаются с прежней силой, так что его или ее не провожают, а вызывают рукоплесканиями.
В конце же спектакля, напротив, всякие выкрики и вызовы актеров прекращаются. Партей и другие твердят, будто такого «Фигаро» нигде в Италии нельзя увидеть. Сегодня я прочел в одной венской театральной газете, что самые опытные ценители единогласно уверяют, будто на их памяти такой итальянской труппы в Вене не было 50 лет и, конечно, не будет еще лет 50.
Партеи после того, как я их распек и погнал к итальянцам, конечно, больше не пропускали ни одного спектакля, и все семейство было в полнейшем восторге, сколь ни поносят они музыку Россини, которая и на меня порой наводит скуку.
Нынче до обеда видел: 1) императорскую библиотеку — 300 000 томов в одном зале! 2) императорское хранилище драгоценностей — крупнейший алмаз оценивается в 1 миллион и т. п. 3) Антики: поднос с монетами, равными по стоимости 2 055 дукатов; короче говоря, в Вене нужно побывать!
Сегодня вечером пойду, конечно же, к своему любимому Арлекину и его дорогой, ах, сколь трогательно дорогой его сердцу и верной ему Коломбине! А завтра — подумай только! — идет «Фигаро» Моцарта с Лаблашем, Фодор и Донцелли!..
Понедельник утром 27 сентября [1824]
…Погожие дни уже миновали, но золотые дни в Аранжуэсе еще не пришли к концу, потому что еще несколько дней я здесь проведу, ведь я многого еще не знаю.
Но, разумеется, чтобы более тщательно осмотреть и это и то, что я уже знаю, не хватило б и нескольких недель. Клейны уезжают отсюда сегодня поутру; как ни мало довелось нам вместе бродить и смотреть, мы все же виделись за столом, и такая возможность переброситься несколькими словами была приятна.
А теперь, стало быть, — продолжая свой отчет, — о том, что в воскресенье после полудня я наконец пошел в Пратер, где ведь обязан побывать всякий, кто желает видеть Вену. Это лес, как наш Тиргартен, пересеченный аллеями, никаких искусственных насаждений нет; различие лишь в том, что здесь трава гуще, есть больше зеленых, ничем не засаженных полян, и они просторнее, да аллеи шире здесь, чем в Тиргартене; а вокруг разбросаны несчетные гэнгетты (от франц. guinguette — пригородный кабачок.), но не такие, как наши павильоны и беседки, а, пожалуй, что-то в стиле Моабита или Панкова…
После Пратера — Леопольдштадтский театр; сначала идет как бы пролог к спектаклю, — Шустер играет почти в той же манере, что и прежде, роль пожилого купца, у которого молодая жена; затем — «Волшебная флейта», ее я смотрел второй раз — если бы со мною были мальчики! Да ты и сама далеко еще не старушка и могла б и сейчас, подобно мне, веселиться, как бывало, на этой вторично увиденной пьесе.
Но тут зарядил ночью отчаянный дождь и шел, не переставая, в воскресенье и все сегодняшнее утро! Что же это будет! Однако нельзя терять надежду. В субботу утром я был даже рад, что так упорно льет дождь, надо же разок и отдохнуть; но после обеда я, невзирая на погоду, велел отвезти себя в Аугартен и Нусдорф и по дороге туда увидел грушу в цвету — огромную, больших размеров грушевые деревья не бывают, в этом году она уже плодоносила; вкладываю в письмо цветок для тебя, а еще для той, что сама росла и цвела в этой стране; делаю это в знак того, как глубоко я сознаю и ценю высокие достоинства этой почвы.
А о том, каковы Аугартен и Нусдорф, я составил себе некоторое понятие и нахожу, что они очень хороши…
В заключение же вот что: вечером был я… на моцартовской «Свадьбе Фигаро», где же еще? Ради нее Клейны остались на воскресенье. Я вынужден был себе признаться, что, по-видимому, в этой сдержанной музыке итальянскому голосу не так уж часто представляется случай показать свои блистательные пассажи, которые столь сладостно было слушать; и все же, с каким совершенством были исполнены арии, дуэты etc. etc., особенно речитативы; последние — целиком создание композитора. А Лаблаш, какой Фигаро! Фодор — Сюзанна; правда, для этой роли ей немного недостает красоты и роста; синьора Дарданелли — графиня; на сей раз я сидел ближе к сцене, чем тогда, когда видел ее в первый раз. До чего хороша! Пленительная итальянская головка и какое-то особенное спокойствие, благородство в осанке, в игре — необычайно пленительный облик! В эту женщину я чуть-чуть не влюбился, как однажды в тебя! Но она, и правда, чрезвычайно мила. Донцелли в роли графа изрядно отличается от нее; тут он оказывается в невыгодном для себя положении.
Вторник 28-го
О вчерашнем дне лишь вкратце: до обеда — в музее князя Лихтенштейнского, — великолепнейший дворец, великолепнейшие сокровища! Чего только там нет! После обеда смотрел еще собрание Черпи; здесь тоже есть несколько превосходных вещей; вечером побывал я и в Бургтеатре, на драме высокого стиля; очень большое здание почти полно; Аншюц, которого я видел свыше 25 лет тому назад, теперь зрелый, отличный актер, другие же, хоть у них есть свои достоинства и положительные стороны, оставляют желать многого…
Возьму еще листок бумаги и поразглагольствую еще кое о чем, как ни замучился я и ни устал от стояния и хождения весь день по галерее Эстергази и по Шёнбрунну, где я и обедал; а так как через полчаса мне предстоит итальянская опера, то не буду пускаться в реляции, скажу только, что вчера после обеда прояснилось, и сегодня стоит прекраснейшая в мире погода, не очень жаркая, и обещает быть постоянной. Естество мое воспротивилось намерению поспешить к тебе навстречу 1 октября в пятницу; однако ж ты дозволяешь мне побыть здесь еще немного; в этом вихре впечатлений я все увидел, все изведал; я приложил к тому немало усердия, целые дни был на ногах, и все же многое нужно еще увидеть; а чтобы сохранить обретенное мною добро и создать себе сокровищницу воспоминаний, я должен увидеть его еще раз; разумеется, итальянскую оперу я смотрел не только дважды; по прекрасными, бесконечно разнообразными и милыми окрестностями Вены я наслаждался только сегодня, и при каком дивном солнечном освещении…
Среда, 29 сентября
Начинаю сразу с того места, на котором остановился вчера* чтобы не остаться в долгу перед тобою: в этом столь богатом мире темы для разговора растут сами собой, прямо под руками, А о том, как много я должен был бы тебе написать, ты можешь увидеть хотя бы из того, что каждая из таких картинных галерей, как галерея князя Лихтенштейна или князя Эстергази, составила бы славу своего города и ради каждой из них стоило бы проехать и сотню миль; обе они помещаются в роскошных дворцах, среди прелестных садов, откуда открывается восхитительная перспектива; император Франц готов был заплатить 180 000 флоринов за мраморную лестницу в Лихтенштейновской галерее.
Это сокровища живописи, и к ним открыт свободный доступ для публики. У каждого из этих двух князей есть собственные директор и смотрители галереи — чаевых им не положено, но я все-таки даю на чай, потому что доставляю этим людям много хлопот, прихожу и в дни, когда галереи закрыты, по утрам и после обеда, до шести часов; впрочем, там все устроено как нельзя удобней: для того чтобы быстрым шагом пройти по этим галереям, нужно 3—4 часа, если только вы не будете бежать бегом, а станете рассматривать внимательно только главные картины, переходя затем к остальным; если же вам угодно делать это с передышкой, присаживаться и глядеть, как кивают китайские болванчики, то у вас уйдет много дней…
Но мне еще нужно описать тебе Шёнбрунн это замок, за которым разбит сад; поодаль, на отлогом косогоре, в ширину замка, — свободное залитое солнцем пространство до самого верха этого косогора, где стоит беседка; отсюда открывается широкая перспектива на окрестности — великолепнейшая панорама, ограниченная с одной стороны холмами, с другой — далекими рядами гор — штирийских, богемских, а с третьей — безграничным горизонтом; кругом — плодородные поля, села, замки, уходящие в необозримую даль аллеи. Такое расположение и составляет своеобразную красоту Вены, воды Дуная мало что к этому добавляют. Вокруг города тянутся сперва высокие крепостные валы — бастионы, а с них (это место для гуляния) виден гласис, то есть ровная поверхность, опоясывающая бастионы, которые словно для того и сделаны, чтобы мальчишки пускали с них воздушных змеев; далее виднеются зеленые луга, изборожденные аллеями, за лугами — пригороды, пестрая смесь дворцов и садов, больших и малых зданий, так что сразу же за пределами города и бастионов начинается иная, совсем сельская, крестьянская жизнь, иной ландшафт.
Однако спешу перейти к другой теме.
Итак, во вторник до обеда я был в музее Эстергази. А в полдень — в Шёнбрунне, но не видел ни зверинца, ни ботанического, сада — он, говорят, роскошный, — а пополудни опять был в музее Эстергази, потом в итальянском театре, на «Коррадино»!
Сколько обаяния в синьоре Дарданелли! А Давид! Как они пели вдвоем! Второй акт начинается септетом, а завершается их дуэтом, и каким дуэтом! Я теперь окончательно понял, почему музыка Россини вызывает столько нападок в Германии, особенно в Берлине: потому что так же, как атлас создан только для дам, а пироги с гусиной печенкой только для ученых-гурманов, так и она создана только для итальянских голосов; это не музыка как таковая, но по самой сути своей лишь пение, для которого все приспособлено; музыка, которая должна представлять собой самодовлеющую ценность, может быть исполнена на скрипке, сыграна на фортепиано и т. п., а музыка Россини обретает смысл лишь в исполнении певца. И пусть попробует кто-либо прийти со своими претензиями к композиции, когда Давид и милая Дарданелли вместе так поют. Если б я мог еще раз послушать этот дуэт! Здесь выступал новый бас, великолепнейший, в жанре buffo, затем еще один новый в «Севильском цирюльнике», из той же стаи талантов, но многие женщины в труппе — немки. Я, когда это только возможно, хожу на самые близкие места, и вот оказался рядом не то с персиянином, не то с турком, который каждый вечер сидит на одном и том же месте. Привратник сказал, будто это принц Ипсиланти, не знаю который. Я поклонился ему, он ответил мне тем же, приложив руку ко лбу, потом к сердцу, — мы с ним вместе истово хлопали.
Вчера до обеда прошелся немного пешком, потом отправился в императорскую библиотеку для обстоятельного осмотра гравюр на меди. В этом музее (коллекция эрцгерцога Карла от него отличается) — 300000 гравюр!!
Попробовал бы кто обозреть все это: для такого обзора ему понадобилось бы 3 года, если бы он каждодневно смотрел по 300 штук. После обеда — Бельведер, потом зашел к г-ну Русу, вместе с ним побывал в обсерватории, а затем — итальянский театр, «Севильский цирюльник» Россини! Второй раз. Должно быть, я все-таки испортил себе вкус, если этот «Фигаро» Россини понравился мне куда больше, нежели «Свадьба» Моцарта, да и певцы играли и пели куда больше con amore; это до того чудесно, до того неотразимо пленительно, что уехать из Вены нет сил.
Вена, 2 октября [1824]. Суббота вечером
Теперь мысли мои сосредоточены на одном, лишь одного я теперь желаю: поскорей быть с тобой, моя милая. То, что я называю своими здешними делами, — видение и слушание здешних сокровищ искусства — в общем, закончено в той мере, в какой это было мне доступно. Оттого, что я продолжал бы ими заниматься, я получил бы не столько более глубокие познания, сколько возможность вновь ими насладиться; правда, возможно ли когда-нибудь перестать смотреть на эти полотна, перестать слушать эти голоса, слушать Давида, Лаблаша, Фодор и Дарданелли (а на нее и смотреть), Амброджи, Басси и других? Но, с другой стороны, это должно было бы привести к более глубокому и обстоятельному пониманию, чем это во всех отношениях было возможно и удалось! Итак, я главным образом занят мыслями об отъезде, томим тоской и желанием превозмочь эту дорожную скуку!..
Прежде всего добавлю коротко еще кое-что к своему рассказу, начиная с того места, где я остановился. Сейчас я уже с трудом отдаю себе отчет в том, что было накануне; позднее я буду просить тебя рассказать мне, как я проводил здесь время. Итак, вчера я посетил музей Амбрази; что это такое, ты узнаешь в будущем, а если тебя очень одолевает любопытство, обратись за разъяснением к своим подругам или друзьям — знатокам древностей и Вены; из музея Амбрази я пошел в Бельведер и к своему другу Русу, который живет неподалеку; а так как его еще не было дома, то жена его и дочь показали мне гравюры на меди Дюрера и других художников. Затем, совершив прогулку с Русом, я посетил «Театер ан дер Вин», где до сих пор не был; это самый красивый из всех здешних театров, в нем тоже пять ярусов — здесь их называют этажами, — но лож бенуара в этом театре нет. Представлены были две пьесы одинакового содержания: в первой некий король попадает, никем не узнанный, в семью простых людей; во второй пьесе он уже ouvert (франц. — открыто) — Фридрих II, но титулуют его герцогом, при этом имена у всех персонажей прусские, прусские военные мундиры и т. и. К одной из пьес опять приплели известный анекдот о нем; по-видимому, Фридрих II в некоторых кругах театрального мира превращается в какой-то постоянный образ: сгорбленный, старый, с тростью и нюхательным табаком, который он вынимает из жилетного кармана; и какое же впечатление производило на нас — моим соседом случайно оказался прусский офицер — все то, что говорилось об этом герцоге! В общем же, спектакль посредственный, и театр при всей своей грандиозной высоте был изрядно пуст…
А нынче поутру я в третий раз отправился в галерею Эстергази; не устаешь любоваться этими сокровищами! Просто нельзя наглядеться! Лучшие полотна находятся в собственных покоях князя, в комнате, выходящей окнами в сад, в летней резиденции подле дворца, в котором помещается большая галерея; князь был у себя и, услышав шаги, спросил кто там, потому что день был не предназначенный для осмотра. Он был доволен, узнав, что посетитель — берлинский профессор, который приходит сюда в третий раз, и приказал своему камердинеру все мне показать. А так как он вскоре уехал, то мне удалось еще раз посмотреть чудесные полотна в его кабинете. Ну и комната! Отъехав на одну» две мили от Вены, князь может путешествовать вплоть до турецкой границы исключительно по собственным землям и угодьям.
Я пробыл там с 9 до 11, потом зашел на полчаса домой, а оттуда, переодевшись, в кабинет древностей; директор его, проф. Зонляйтнер, пригласил меня пообедать в одной гостинице (он холост) вместе с профессором из Падуи, весьма ученым и приятным человеком. Мы, ученые, ведем себя в своем кругу совсем иначе, чем, к примеру, с банкирами. После обеда я прошелся немного по городу, а под конец все-таки снова был на итальянской опере и — чего мне так хотелось — попал как раз на «Corradino il cuore di ferro» (итал. — «Коррадино — железное сердце»), сердце которого растопила и смягчила прелестная Дарданелли; как пленительно она пела! И как хорошо снова пел с нею Давид! Когда вчера вечером мой случайный собеседник утверждал за ужином, и даже весьма многоречиво, что музыка Россини создана для сердца, я не стал «ему прекословить…
Понедельник [4 октября 1824], полдень
В воскресенье после полудня погода испортилась. А так как я проглядел надпись на театральной афише: «В виде исключения начало в половине 7-го» и явился в театр только к семи, то и пропустил самое главное, а именно хор: «Да живет наш добрый император Франц». Затем шел первый акт «Зельмиры». Как восхитительно пела Дарданелли! Донцелли тоже, особенно один речитатив, это был его триумф! В Opera seria он бесподобен, да и Лаблаш, — бородатые, чернокудрые, оба они напоминают головы античных скульптур. Один начинающий жизнь, другой уже зрелый муж, но, право же, голову каждого из них можно было бы приставить к любой античной статуе! В 9 часов первый акт кончился; затем шел балет «Амур и Психея». Но что рассказать тебе об этой феерической смеси фигур, пантомим, ног, декораций, всяческой бутафории? Сперва — группа из шестнадцати фигуранток, затем шестнадцать детей в виде амурчиков — с фигурантками или без оных; а один раз, когда все амурчики вышли на сцену, каждый из них нес бумажный фонарь на шесте, с большим букетом цветов над фонарем; и тогда шестнадцать фигурантов посадили себе на плечи по ребенку, каждый ребенок поднял свой фонарь на высоком шесте, шестнадцать фигуранток взялись за руки с шестнадцатью фигурантами и пустились в пляс, то сплетаясь, то расходясь, поворачивая то в одну, то в другую сторону.
Кроме всего прочего по меньшей мере шесть раз меняли декорации; показаны были: туман, ночь, Психея на фоне ночи, потом луна на звездном небе, потом утренние сумерки, потом утренняя заря, потом солнце и, наконец, сверкающий дворец, весь уставленный вазами с греками и серебряными листьями. Амур и Психея — синьора Торелли и синьора Бруньоли: черты римлянок, черные — нельзя черней — глаза, нос с горбинкой, — они исполнены огня, живости, легкости, изящества, выразительны в пантомиме, и положительно во всем живее, легче, обаятельнее, чем танцовщицы у нас. Однако в 11 часов, когда начался следующий акт, многие зрители сочли, что спектакль длинноват, и ушли; но я и другие верные театралы стойко держались до конца, так что ужинать мне пришлось в половине 12-го.
Сегодня утром был занят дорожными сборами, при этом принимал еще и гостей; затем под дождем отправился в императорскую библиотеку, поглядеть на ее сокровища, а после обеда мне предстоят хлопоты в таможне и на почте, несмотря на то, что я завтра еще не уезжаю; и все-таки лишний день! Однако же надеюсь попасть и на итальянскую оперу; сегодня немецкий холод, в переводе с французского «мороза», звучит так: «Снег…» (Поводом для этой шутки Гегеля явилась шедшая в тот вечер опера французского композитора Обера «Снег»).
Вена 4 октября [1824]
…Все еще Вена! Я уже отправил свои вещи — некоторое прибавление имущества — убавление же надо отнести за счет дорожных расходов; однако это не такие уж безбожные деньги, тем более что достались все они христианам, да и употреблены все-таки на меня, тоже доброго христианина. А покончив с этими делами, куда еще пойти, как не в итальянский театр! Правда, пришлось сперва слушать народные песни, — нынче день святого Франциска. Впрочем, ненастье помешало устроить иллюминацию, а она была бы едва ли не единственным признаком того, что сегодня праздник; мне не удалось узнать, есть ли еще какие-нибудь другие причины для отмены иллюминации. Но и я отпраздновал этот день, ознаменовав его слушанием этих народных песен; исполняли их женский хор: 13 певиц во главе с синьорой Фодор, затем с Дарданелли и др. — и мужской хор: 16 певцов во главе с синьором Давидом, Донцелли, а также Рубини, Лаблашем, Амброджи, Басси, да Франко и др.; хор был хоть и одноголосный, но без соло и вариаций. Так что при великих возможностях — невеликий итог: мужчины — в черном, дамы — в белом атласе! На сей раз зал был набит битком, вероятно, из-за дня св. Франциска, а кроме того, из-за немецкой оперы, которая сегодня шла впервые, — французская музыка в исполнении немцев и немок. С одной стороны, благодаря битком набитому залу мне впервые представился случай увидеть очень много, вернее, немало прелестных дам, а с другой стороны, я получил возможность внимательней рассмотреть со своей стороны венских дам, раз уж не нужно было рассматривать и слушать итальянцев и итальянок на сцене!
…А от этого я перехожу к немецкой опере, то есть к изящной французской музыке Обера, исполненной на немецкий лад! В последнем акте иод воздействием французского coup (франц. — неожиданная развязка) голоса певцов начинают выражать страсть, и тут они дают себе волю, но до этого их попытки выразить душу музыки сводятся только к визгу, унылой протяжности и снижению тона. А у итальянцев голос с самого начала звучит без этой унылой напряженности, присущий ему металл сверкает с первого же мгновения и звенит непрерывно; первый звук — это свобода и страсть, первая пота сразу же звучит радостно, в полную силу, при свободном дыхании и из свободной души!
Божественный восторг — по своей первозданной сути — это поток мелодии, дарующий нам блаженство, пронизывающий и освобождающий нас в любых обстоятельствах! Спроси Мильдер, разве это не так? Она сама — воплощение этого, в музыке Глюка, но не в музыке Россини, тон ее голоса, его звук и ее игра всегда с самого начала исполнены страсти и душевной проникновенности, да ты и сама это чувствуешь, если в тебе порой то как эхо, то лишь как воспоминание продолжает звучать, жить и бушевать эта душевная полнота.
Стоит, пожалуй, упомянуть и о том, что в конце был исполнен первый акт вчерашнего балета; Эберле, немка, танцевала отлично, но ей недостает той итальянской стати, присущей хотя бы Торелли, которая всей своей удивительной повадкой, а еще более — характерным обликом римлянки дала мне к тому же представление об итальянских танцах.
5 октября
…Сегодня после обеда погода разгулялась, предсказал это, разумеется, берлинец Диттмар, ибо только здесь и по здешним газетам я вижу, каким доверием пользуется сей пророк здесь, не в своем отечестве; вот почему и я не остался в Швабии, но переехал в Нюрнберг, а оттуда в Берлин. Возвращаюсь к своему сухому историческому отчету: сегодня до обеда я постарался заблаговременно посетить императорскую библиотеку, Рафаэля и Марка Антония. Какая одухотворенная грация, какие уникумы! Добавлю опять же одно прозаическое замечание: здесь по определенным дням (в императорской библиотеке — каждый день) можно gratis (латин. — бесплатно) обозревать все сокровища гения искусства; услужающим смотрителям музея дают иной раз на чай, и я всегда, даже если в этом не было необходимости, давал чаевые, чтобы хоть несколько поддержать честь королевской прусской профессуры. Ведь берлинско-потсдамская бессовестность пользуется печальной славой и здесь и во всем мире! И я, королевский профессор, ординарный профессор Королевского Берлинского университета (и к тому же профессор, имеющий особые познания, а именно в науке философии, науке всех наук) платил или обязан был платить дукат в Берлине, Потсдаме, Сан-Суси — всюду, где мне хотелось что-нибудь посмотреть! Я посоветовал бы моим знакомым, которым придет охота посмотреть произведения искусства, сберечь все те талеры и дукаты, что надо выкладывать в Сан-Суси за все — оптом и в розницу — не только за осмотр могилы Фридриха Великого, но и могил его собак, — истратить эти деньги на поездку в Вену и посмотреть здесь великолепнейшие сокровища искусства, более подлинные, нежели ныне имеющиеся в Берлине.
Прочти несколько строк отсюда любезному моему и уважаемому другу, тайному советнику Шульцу: тем самым он увидит, как я признателен ему за проявленное сердечное и доброе участие, давшее мне возможность получить здесь столько удовольствия и пользы; заверь его также, что, невзирая на все вышесказанное, я неизменно давал понять здешним профессорам, что мы можем никому не завидовать, напротив, нам можно позавидовать!
Однако, не без усилия возвращаясь к своей реляции, сообщу коротко, что сегодня после обеда вновь посетил прекрасный Шёнбрунн с виднеющимися окрест ландшафтами, а также зверинец, но видел только сад, а из животного мира лишь царственных зверей: слона и страуса, — прочая же чернь уже погрузилась в сон; равно как и растения, а цветы ведь нельзя осматривать с фонарем, поэтому я отложил это до другого раза — напоследок сегодня нет ни Фодор, ни Дарданелли, ни Лаблаша, ни etc.! Под конец было плохо, все плохо, вдобавок еще отрывок из пьесы в Леопольдштадтском театре, афишку спектакля я привезу.
Завтра чуть свет меня галопом помчит дилижанс, — боже храни возницу! К этому пока сводятся все желания моего сердца…
Париж, 9 сентября 1827
…Париж — город, богатство которого восходит к глубокой старине, в котором много веков накапливались всевозможные богатства, добытые самым различным путем; сначала любителями искусств и роскоши — королями, впоследствии, и главным образом, — императором Наполеоном и богатой знатью, а затем — трудолюбивым и искусным в ремеслах народом; дворцов, общественных учреждений — здесь уйма, например, каждый факультет университета имеет свой дворец почти такой же, как здание нашего университета.
Картинная галерея — в Лувре: прямой, длинный, со сводчатым потолком зал, увешанный с обеих сторон картинами, — почти необозримая колоннада, — четверть часа ходьбы — несколько дней тому назад мы с Кузеном прошли ее быстрым шагом. Вчера я решил начать более основательное изучение или осмотр музея, когда оказалось, что именно за вчерашний и сегодняшний день нужно успеть это сделать: с завтрашнего дня музей (то есть собрание картин и древностей) будет закрыт, потому что его готовят для выставки современных художников; это огромное богатство, притом состоящее из прославленных творений отменных мастеров — Рафаэля, Корреджо, Леонардо да Винчи, Тициана и других, которые мы столько раз видели на эстампах; через полчаса иду туда снова, хочу застать там Раумера и Панофку, которых встретил там же вчера, и условиться с ними о встрече сегодня после обеда — нынче воскресенье и храмовой праздник в Сен-Клу (вроде «праздника улова» в Штралау; fischzug — традиционный народный праздник, отмечаемый ежегодно 20 августа, известен с XII века, назван так потому, что Штралау был рыбачьей деревней.). Кузен не советует туда ехать; лучше — на скачки на Марсовом поле.
Нынче днем Раумер на аудиенции у m-lle Марс, этому человеку непременно нужно бывать у всех актрис. Кузен находит, что ходить к ней смешно; к Тальма или к m-me Паста, будь они здесь, он бы меня еще повел. A кстати о m-lle Марс: в театре я, разумеется, уже побывал, в «Комеди Франсэз» — дважды, один раз на «Альзира» Вольтера и «Школа мужей» Мольера, так что видел самые знаменитые пьесы, а в другой раз — на «Эмилии», трагедии по В. Скотту. В «Эмилии» играла m-lle Марс, кроме того, m-lle Левер (королева Елизаветa); особенным обаянием и благородством отличается Марс, правда, своеобразным; когда слушаешь m-lle Марс и Левер, понимаешь каждое слово. Играют они, как, в общем, и мужчины, гораздо сдержаннее, в патетических местах гораздо меньше впадают в раж, чем паши артисты. Исполнители мужских ролей — посредственны. Лафон, самый знаменитый после Тальма трагик, играет, право же, как мясник. Французы вообще спокойнее и определеннее выражают свои чувства, чем мы, чем ты в особенности; как часто говорю я тебе: ты не должна выказывать своих чувств в разговоре и обхождении с людьми; но часто твоя живость только придает тебе прелести.
Париж, 26 сентября 1827
Наш отъезд назначен на будущий понедельник — приблизительно, — потому что в таких вещах на Кузена полагаться нельзя; мы можем десять раз сказать «Решено», а потом все сорвется. Здоровье мое неизменно хорошее; обедаю я как все мы, благоразумные немцы, исправно в 1 час или в половине второго, по умеренно. Парижский порядок или беспорядок — следствие революции, которая в этой сфере жизни еще вовсе не завершилась. Об английском театре я писал тебе в прошлый раз; на другой день я был на французской опере, а еще через день на итальянской и под конец в большой французской опере и балете. Но как мне все это описать? Голоса ведь никак не изобразишь. Во французской опере или мелодраме (в «Одеоне») примечательна m-me Шютц (Танкред) своим сильным, прекрасным голосом и хорошей игрой, стройной, легкой фигурой; если бы ее силе придать еще большей гибкости, мягкости, а вдобавок и не хватающей иной раз школы, она могла бы стать выдающейся артисткой. В итальянской опере m-me Гарсия — певица со звучным, не очень сильным, горлового тембра голосом, в котором, однако, чувствуется школа. Но что сказать о m-me Пезарони (Тебальдо)? Низенькая, почти горбатенькая фигурка, а лицом точь-в-точь докторша Гейзе, только не одноглазая; зато когда поет, в некоторых пассажах кривит безобразнейше рот набок и при этом малость пускает петуха, и все же голос у нее такой силы, такого металлического звучания на низких и высоких нотах, что диву даешься. Есть мнение, будто она больше всех ныне здравствующих певиц приближается к Каталани; но ей, конечно, еще очень далеко до Каталани. Во французской опере отличнейший бас у Дериви. Кроме всех перечисленных мною, — ничего из ряда вон выходящего, но и ничто не портит впечатления; посредственно, но и нет ничего плохого… Здешняя публика очень простодушна, особенно потрясают ее высоконравственные и трогательные поступки героев, и она бурно им рукоплещет, даже если певец и актеры не имеют иных заслуг. Чистая музыка «Эдип в Колоне» (опера Антонио Саккини по одноименной трагедии Софокла) нравится здесь по-прежнему, и ее так же чисто исполняют, а сейчас играют в театре чуть ли не одну только эту оперу.
Для приезжих это просто беда, что много недель подряд, особенно в это время года, ставят всегда одно и го же. Ходить в Гранд-опера утомительно; спектакль начинается в 8 часов и кончается чуть ли не в 12. Сперва «Эдип» в трех актах, потом балет в трех актах, а театр набит битком.
Ну что рассказать о балете? Еще ни одному человеку не приходило в голову приспособить этот сюжет для балета и едва ли еще кому-нибудь придет в голову; а сюжет этот — сомнамбула! В первом акте танцуют по всем правилам балетного искусства; но есть там и действие; да и кордебалет отличается грацией, веселостью, легкостью. Во втором акте появляется сомнамбула. С фонарем в руке она влезает через окно по приставной лестнице в спальню владельца замка и ложится в его постель, предварительно преклонив колена и помолившись. (Французы вокруг меня говорили, что она протестантка, раз молится не в церкви; протестантские церкви здесь совершенно официально называют храмами.) Владелец замка из уважения к даме ретируется через окно по упомянутой лестнице и оставляет сомнамбулу в одиночестве — взрыв аплодисментов по поводу столь добродетельного поведения. Третий акт начинается с того, что жених сомнамбулы выражает свое крайнее негодование, ибо ее застали спящей в комнате постороннего мужчины. Мужчина же объясняет ему и собравшемуся народу, что она лунатик и забрела в его комнату во сне, а они этого ни допустить, ни понять не желают. Но тут снова появляется она, разгуливая с фонарем в руке по крыше и шагая с опасностью для жизни по обвалившейся стене. Все кончается примирением. В последних двух актах уже не танцуют, идет пантомима, очень грациозная и живая, правда, не всегда понятная.
Вчера я был в Сен-Клу; красивая местность на берегу Сены, речные излучины образуют здесь почти полный круг, замыкающий холм с виноградниками; перед нами лежит Париж со своими чудесными башнями и куполами и несчетным множеством домов.
Разумеется, все дни я провожу с Кузеном; однако мой привычный образ жизни, к которому я теперь вернулся, мешает нам видеться чаще. С тех пор как я был нездоров, я неизменно придерживаюсь немецкой кухни и обедаю в час дня, а он — в пять…
Сегодня погода скверная, надеюсь, к моему отъезду она исправится, буду, однако, безмерно рад, когда усядусь с вами в добропорядочной, теплой комнате (полы в здешних домах чаще всего выложены кирпичом)…
Париж, 30 сентября, 1827
Дорогая моя! Напрасно надеялся я в четверг, а затем в последующие дни получить от тебя письмо; тем более хочу надеяться, что в этой заминке повинно только явившееся у тебя предположение, будто письмо твое может уже не застать меня в Париже. Не стану предаваться иным, смутным опасениям, а буду думать, что вы все здоровы и благополучны. Наш отъезд (то есть наш с Кузеном) назначен на завтра или послезавтра: паспорта у нас обоих уже в порядке. Хотелось бы застать на почте в Брюсселе письмо от тебя.
Что касается моего здешнего житья-бытья, то рассказывать тебе я буду главным образом о театре. О прочем распространяться не стоит, упомяну только, что присутствовал на заседании Академии наук, повидал там знаменитостей, с одними даже разговаривал, к другим ездил с визитом, но не застал их, что много работал в библиотеке, которая сейчас закрылась на вакации; однако все это переплетение встреч и невстреч и случайно возникающих побочных обстоятельств, которые мешают добиться цели, когда, казалось бы, дело уже сделано, — все это отнимает бездну времени. С тех пор я видел в театре два значительных спектакля; один из них в итальянском театре — это «Семирамида» Россини, в которой снова пела Пезарони (Ниньяс), синьора Блазис играла Семирамиду. Опера была во всех отношениях отличная, исполнение превосходное, равно как и музыка чудесная. Печально, что в Берлине знают или прикидываются, что знают, в качестве единственного произведения Россини только такой вздор, как «Итальянцы в Алжире»; разумеется, там больше ничего и не могут поставить. Я был очень рад, что еще раз слышал синьору Пезарони; она не только дивно поет, игра ее полна жизни, чувства и ума. Но все самобытное величие французского драматического искусства открылось мне позавчера на «Тартюфе» («Тартюф» — комедия Мольера) и «Валерии» («Валерия» — пьеса Скриба) (у вас: «Слепая Эмилия»); в обеих пьесах выступала м-ль Марс. Ею нельзя не восхищаться: она спокойна, у нее облик хорошо воспитанной женщины, которая, невзирая на годы, еще очень привлекательна, — особенно en face — и то и дело играет своими красивыми глазами; голос у нее ясный, и выражает она свое состояние всегда правильно, осмысленно, а где требуется, и с чувством. Нелегко было, особенно слушая «Эмилию», не пролить ни одной слезы; глаза у Марс широко открытые, но не остановившиеся, как у Мюллер, она поднимает и опускает веки, причем глазные яблоки, конечно, движутся лишь чуть заметно. Она необычайно трогательна, но с той же доходчивостью выражает и подлинный смысл роли, ее сокровенную сущность. Слушать пьесу порядком мешало шиканье, которое раздавалось со всех сторон, когда кто-нибудь в публике сморкался, вздыхал или всхлипывал, что тоже мешало слушать. Только игра Марс в «Тартюфе» помогла мне понять, что «Тартюф» — комедия, и почему это комедия. Тартюфа и впрямь превосходно играл Мишло, так же хорош был и Оргон, характер которого должен быть по самой сути своей комическим, чтобы он не казался только глупцом. При этом актриса, играющая горничную, превращает ее в главное действующее лицо. Так же отлично исполняют свои роли актеры в «Валерии» и делают все, что в их силах, чтобы пьеса производила глубокое впечатление. Как же смеет у нас это отребье критики вечно поносить Скриба, автора «Валерии»?
Вчера я был в Версале, видел тамошние чудеса, включая большой и малый Трианоны; оба Трианона обставлены мебелью, в Версальском же дворце ее нет. Таким образом, видишь только роскошную отделку дверей, стен, потолков и стенные картины — они большей частью новые и посредственные. Сады чересчур уж старо-французские — широкие лужайки с подстриженным кустарником, боскетами, боковые дорожки, обсаженные деревьями, с фонтанами, статуями, колоннадами и т. п. В садах 130 мраморных колоннад, оранжерея — изумительная, самое старое дерево посажено в 1420 году. Зато вокруг Трианонов разбиты прелестные английские парки, но тоже с разными вычурами — искусственными скалами, швейцарскими домиками. Наибольшие восторги вызывают фонтаны, которых мы, правда, не видели, только тьму всяких нептунов, тритонов, лягушек и т. п.
И вдруг, когда мы вернулись с этой прогулки, Кузен подает мне твое милое письмо, в котором ты пишешь о моем нездоровье, о том, как ты этим встревожена… Иммануил спрашивает, с чего это я заболел? Ему пора знать, что прошло время, когда я был, как он, юным ветрогоном, что я уже весьма пожилой отец и желаю себе долголетия и здоровья, главным образом для того, чтобы увидеть, как он и его брат будут расти, и самому быть причастным их росту, и чтобы долго еще разделять с тобой, моя милая, эту радость оправданных надежд, которую мы испытали недавно, в день его рождения…
Ты замечаешь, что я пишу из Парижа не с таким жаром и энтузиазмом, как из Вены, но ты все-таки многое можешь рассказать друзьям. Пусть так; но ведь все, что я пишу, слишком поверхностно и едва ли дает материал для длинных рассказов. Притом ты должна принять во внимание, что мое нездоровье отняло у меня много времени; кроме того, до всего здесь неимоверно далеко, а добравшись в эту даль, далеко не сразу вер осмотришь. Так что нужно быть физически совершенно здоровым, чтобы все это охватить, да и следовало бы гораздо больше здесь жить, чтобы ближе с этим соприкасаться и вникнуть в самую суть увиденного. Это чрезвычайно интересная почва для наблюдений; но за несколько недель едва успеваешь опомниться и привыкнуть ко всему этому блеску и разнообразию.
Сегодня, к примеру, мы ездили на abattoir, то есть на бойню. Есть ли еще в мире такой город, где бы я вздумал ездить на бойню? Но это одна из достопримечательностей Парижа, которой он обязан Наполеону, как и сотней других великих начинаний… Затем мы были на Монмартре, с которого видно все обилие парижских зданий и прекрасные, плодородные, исполненные жизни окрестности; а еще были мы во дворце, где находится Палата депутатов. Биржу — она учреждена еще Наполеоном — мы видели раньше; воистину храм!
В половине шестого обедал с Кузеном и Фориэлем (издателем греческих песен, которые переведены и на немецкий язык). За несколько дней до того мы обедали с Минье, Тьером, Мустоксидисом, Фориэлем и другими; словом, нужно прожить в Париже полгода, чтобы освоиться со всем тем, к чему питаешь наибольший интерес, и, как сказано, привыкнув, утратить всякий интерес к тому, что на первых порах казалось удивительным и примечательным. Кузен часто смеялся надо мной, когда я осматривал и почитал достопримечательностью то, что меня обязывали осматривать совесть путешественника и «путеводитель для иностранца»…
Однако я должен здесь прервать себя, равно как прерываю я осмотр Парижа; точно так же, как неспособен я довести до конца описание того, что бросилось мне в глаза, я был бы неспособен, даже если бы провел здесь еще 4 недели, довести до конца то, что почитают своим долгом свершить путешественники: обозреть по ранжиру все достопримечательности…
Ты сообщаешь много интересных новостей, но пришлось бы очень долго отвечать по поводу каждой из них. Однако ласковые слова Гёте таят в себе слишком большой соблазн, придется мне нарушить свой дорожный план и по пути к вам завернуть в Веймар.
Но главное вот что: сегодня вечером мы с Кузеном взяли билеты на дилижанс в Брюссель; мы предпочли выехать рано утром во вторник. Через 36 часов мы будем в Брюсселе, проезжаем через Валансьен и Моне. Стало быть, это последнее письмо, которое ты получишь от меня из Парижа… Недели через две я буду иметь счастье обнять вас от всего сердца, но пишу я тебе пока еще с дороги…
Брюссель, 7 октября, 1827
Итак, Брюссель, дом моего друга ван Герта и перо в руке, сию минуту очиненное г-жой ван Герт, притом мгновенно, одним махом. Как видишь, я всерьез решил отказаться от Парижа, хоть ты и склонна была сомневаться, что это случится так скоро, судя по твоему письму, только что доставленному с почты…
Прежде всего я должен дать тебе отчет о том, как протекало мое путешествие. О последних днях моего пребывания в Париже я, кажется, тебе писал; видел я еще жирафа, неораму (собор св. Петра в Риме); тогда как вы в Берлине целых полгода строите дом для диорамы, парижане вас давно опередили; последняя новинка — это неорама, очень красивая, очень совершенная; мне теперь незачем ездить в Рим, чтобы увидеть эту базилику и папу с его кардиналами и пр., которые на коленях молятся св. Петру. Затем во вторник 2 октября мы, то есть Кузен и я, выехали ровно в 7 часов утра, — в купе (так называлось отделение в передней части «большого» дилижанса, служившего средством передвижения на дальние расстояния), где мы вскоре остались вдвоем, что весьма удобно! Мне это чрезвычайно по душе, и я очень благодарен Кузену за то, что он меня сопровождает, — мне крайне надоело ездить с чужими людьми. Дорога большей частью ровная, проходит через плодородные, но однообразные пикардийские равнины, затем — Геннегау и Брабант — через Санлис, Перонн, где мы ужинали ночью (вы найдете эти города на карте), проехали ночью Камбрэ, потом — Валансьен, где пили кофе, в Монсе обедали, а в среду вечером прибыли сюда. Во время этой поездки, как только я покинул Париж, ко мне вернулся мой прежний гигантский аппетит, и я ем и пью, как истый нидерландец.
Я тотчас же навестил любезного своего друга ван Герта, который, не зная о моем приезде, был застигнут врасплох и чрезвычайно мне обрадовался. Никакие мои отговорки не помогли, я должен был тут же остаться у него ночевать; так же радушно приняла меня и его жена, удивительно славная, милая голландка. Все говорят мне, будто я гораздо лучше выгляжу, чем четыре года тому назад. В четверг мы гуляли по городу, в красивом парке и т. д., где встретили г-на фон Губо, бывшего министра и начальника ван Герта, — ван Герт теперь в должности референдария. Главное событие дня — конкордат с папой, который бранят на все лады; он действительно очень вреден, и моему другу, так как ему сейчас приходится разрабатывать эту проблему с католической церковью, доставляет немало хлопот, а в будущем доставит еще больше…
В пятницу утром я сел в дилижанс, идущий в Гент, — Кузен остался в Брюсселе, — посмотрел, что можно было посмотреть в имеющейся там картине ван Эйка (прекрасные фрагменты этой картины есть у нас в Берлине), сел в 2 часа дня на барку, плывущую по каналу в Брюгге (ее волокут лошади; пассажиры в каюте читают, играют в вист и т. п.); прибыл я туда в 8 часов вечера. В Генте 70000, а в Брюгге 33 000 жителей; внешний облик Брюгге еще полностью сохранил своеобразие нидерландского зодчества, зато в Генте, и еще больше — в Брюсселе своеобразие это уже стерлось и уступает место новизне.
В Брюгге я видел совершенно изумительные, великолепные оригиналы ван Эйка и Мемлинга — не перестаю радоваться, что мне довелось насладиться их созерцанием; видел я также Марию с младенцем, изваянную до мрамора Микеланджело. Чего только нет в этих Нидерландах! Во всей Германии и во всей Франции нет ни одного произведения Микеланджело; между тем в Нидерландах есть этот бесагодобный, совершенно самобытный, строгий и возвышенный по замыслу и великолепный по исполнению образ Марии, да еще другое, бессмертное и более великое его творение, которое я видел четыре года тому назад в Бреде. Вчера в 3 часа пополудни я снова сел в дилижанс, которым и приехал сюда в 6 часов утра, лег спать, потом позавтракал, тотчас по получении твоего письма ответил тебе, а сейчас отправлюсь в город с моим любезным другом и Кузеном. Завтра поутру еду дальше, на Кёльн, где, надеюсь, застану письмо от тебя!..