ИЗ РУКОПИСИ «ДУХ ХРИСТИАНСТВА И ЕГО СУДЬБА»

Заповедям, требовавшим простого служения богу, непосредственного рабства, послушания без радости, без желания и любви, то есть богослужебным заповедям, Иисус противопоставил нечто им прямо противоположное, влечение, и даже потребность человека. Так как религиозные действия представляют собой нечто самое духовное, самое прекрасное, стремящееся объединить то необходимое разделение, которое возникает благодаря развитию, и представить это объединение в идеале как всецело сущее, не противостоящее больше действительности, следовательно выразить и утвердить его в определенных действиях, то, если этим религиозным действиям недостает духа красоты, они оказываются пустейшими; это бессмысленнейшее рабство, требующее сознания своего уничтожения; действие, в котором человек выражает свое бытие в качестве ничто, свою пассивность. И удовлетворение обыденнейшей человеческой потребности возвышается над этим, ибо в нем непосредственно заключается все же чувство или сохранение бытия, хотя бы и пустого.

Судьба кажется возникшей лишь благодаря чужому действию. Однако последнее является только поводом, возникает же она в зависимости от характера и реакции на чужое действие. Терпящий несправедливые нападки может защититься и утвердить себя и свое право — или же может не защищаться. Вместе с его реакцией, будь то испытываемая боль или борьба, начинается его вина, его судьба; в обоих случаях он претерпевает если и не наказание, то также и не несправедливость. В борьбе он держится за свои права и утверждает их, но и в претерпевании он не отказывается от них. Его боль — это противоречие, заключающееся в том, что он признает свои права, но не имеет силы утвердить их в действительности. Он не борется за них, и его судьба есть его безволие. Кто борется за находящееся в опасности, тот не утерял того, за что он борется (И не позволяет ему исчезнуть в идее, и его страдание есть справедливая судьба. Но он может возвыситься над этим страданием, этой судьбой, если откажется от прав, на которые посягает, если простит обидчику его ошибку. То и другое — борьба за права и исполненный боли отказ от прав — представляет собой неестественное состояние, поскольку в обоих заключено противоречие, так что они упраздняют друг друга.). Но, подвергая себя опасности, он отдал себя в руки судьбы, ибо он вступает в борьбу силы против силы и не боится выступить против другого. Смелость же более велика, чем претерпевание боли, ибо она, даже будучи побежденной, уже предвидела эту возможность, следовательно сознательно приняла вину. Пассивность же боли связана лишь со своим недостатком, не противопоставляя ему полноты силы. Страдание смелости представляет собой справедливую судьбу, потому что смелый вступил в область права и силы. И уже поэтому борьба за права есть неестественное состояние, так же как и пассивное страдание, в котором заключено противоречие между понятием права и его действительностью. Ибо и в борьбе за права заключено противоречие: право, представляющее собой нечто мыслимое, следовательно всеобщее, в посягающем является другим мыслимым, так что здесь имеются два всеобщих начала, упраздняющих друг друга и все же существующих. Точно так же борющиеся противостоят в качестве двух реально живущих, это жизнь в борьбе с жизнью, опять-таки противоречащей себе. Благодаря самозащите оскорбленного посягающий равным образом подвергается нападению и получает тем самым право самозащиты, так что оба имеют право, оба находятся в состоянии войны, у обоих есть право защищаться. И либо оставляя решение права за силой и насилием, — поскольку право и действительность не имеют ничего общего между собою, — смешивают эти обе сферы и делают одну из них зависимой от другой, либо же подчиняются судье, то есть поскольку они враждебны друг к другу, они выступают, не обороняясь, отказываются от собственного овладения действительностью, от власти и предоставляют высказаться чему-то чуждому, закону — в устах судьи. Следовательно, они подчиняются такому обращению, против которого протестовала каждая из сторон, поскольку она отвечала на нарушение своих прав, то есть выступала против обращения с нею другой стороны. Истина обоих противоположных моментов, смелости и пассивности, объединяется в красоте души таким образом, что от первой остается жизнь, но отпадает противопоставление, от второй же остается утрата права, но исчезает боль. Так происходит упразднение права без страдания, живое, свободное возвышение над утратой прав и борьбой.

Кто отдает то, к чему враждебно приближается другой, кто перестает называть своим то, к чему прикасается другой, избавляется от боли по поводу утраты, избавляется от того, чтобы с ним что-то делал другой или судья, избавляется от необходимости что-то делать с другим. Он отрешается от коснувшейся его стороны и предоставляет другому дело, которое в момент нападения он сделал чуждым себе. Это устранение всех отношений, представляющее собой абстрагирование от самого себя, не имеет, однако, никаких твердых границ. (Чем более жизненными являются отношения, от которых в силу их запятнанности должна отрешиться благородная натура, поскольку она не могла бы оставаться в них, не утеряв своей чистоты, тем более велико ее несчастье. Но это несчастье не есть что-то справедливое или несправедливое, оно лишь потому становится ее судьбой, что эта натура по собственной (воле, свободно отталкивает указанные отношения. Все страдания, которые возникают для нее вследствие этого, являются поэтому справедливыми и представляют собой ее несчастную судьбу, которую она сама сознательно осуществила, и ее честь — страдать справедливо, ибо она столь возвысилась над этими правами, что хотела бы иметь их враждебными себе. И так как эта судьба заключена в ней самой, то она может вынести ее, противостоять ей, ибо ее боль — это не чистая пассивность, всевластие чего-то чуждого, но ее собственное создание.) Чтобы спастись, человек умерщвляет себя. Чтобы не видеть своего в чуждой власти, он не называет это больше своим и таким образом уничтожает себя, желая себя сохранить, ибо то, что находилось бы в чуждой власти, не было бы он сам, и нет ничего, что не могло бы подвергнуться посягательствам и от чего нельзя было бы отказаться. Несчастье может стать столь большим, что судьба, это самоумерщвление в отказе от жизни, может повлечь его к полному уходу в пустоту. Но, противопоставив себе судьбу в полном смысле слова, человек вместе с тем возвысился над судьбою. Жизнь стала ему неверной, но не он жизни. Он убежал, но не нарушил ее, и он может стремиться к ней как к отсутствующему другу, но не может преследовать ее в качестве врага. И его нельзя уязвить с какой-либо стороны, подобно стыдливому растению, он свертывается при всяком соприкосновении, уходит в себя, и, прежде чем сделать жизнь своим врагом и возбудить против себя судьбу, он убегает от жизни. Так Иисус требовал от своих друзей покинуть все — отца, мать и т. д., чтобы не вступить в союз с недостойным миром и избавиться таким образом от возможности судьбы. И далее: кто захочет взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; если один из членов соблазняет тебя, отсеки его. Высшая свобода есть отрицательный атрибут красоты души, то есть возможность отказаться от всего, чтобы сохранить себя. Но кто захочет спасти свою жизнь, тот потеряет ее. Так с высшей невинностью связана высшая вина, с возвышением над любой судьбой — высшая, несчастная судьба.

Упразднением права и обращением к любви устраняется не только судьба, в которую человек оказался вовлеченным благодаря действиям других, когда он поднял перчатку и выступил в защиту своего права против оскорбителя. Но и судьбу, которую он вызвал против себя собственным деянием, противозаконным нарушением жизни, он может умиротворить благодаря усилению любви. Наказание закона только справедливо; общий характер, связь преступления и наказания — это только равенство, а не жизнь. Те же удары, которые нанес преступник, он испытывает вновь, тирану противостоят мстители, убийце — палачи. Мстители и палачи, делающие то же самое, что и тираны и убийцы, называются поэтому справедливыми, ибо они делают одно и то же. Они могут сознавать свои действия как возмездие или же быть слепыми орудиями, их душа не идет здесь в расчет, а только их деяние. О примирении, о возвращении к жизни в случае справедливости, следовательно, не может быть и речи. Перед законом преступник — только преступник и ничто иное. Но подобно тому как закон представляет собой фрагмент человеческой природы, так и преступник; если бы закон был чем-то целым, абсолютным, то и преступник не был бы не чем иным, кроме как преступником. Даже во враждебности судьбы ощущается справедливое наказание. Но так как оно приходит к человеку не от чуждого закона, а из самого человека впервые возникает закон и право судьбы, то возможно возвращение к первоначальному состоянию, к целостности, ибо грешник представляет собой нечто большее, чем существующий грех, олицетворенное преступление. Он — человек, преступление и судьба находятся в нем, он может вновь вернуться к самому себе, и тогда они будут находиться под ним. Элементы действительности разложились, дух и тело отделились друг от друга. Деяние хотя и существует, но как нечто прошедшее, как фрагмент, как мертвые обломки; та же часть его, которая была злой совестью, исчезла. И воспоминание о деянии не является больше созерцанием самого себя; жизнь вновь обрела себя в любви. Между грехом и его прощением, так же как между грехом и наказанием, нет ничего чуждого; жизнь раздвоилась и воссоединилась вновь.

Любовь примиряет не только преступника с судьбою, она примиряет также человека с добродетелью, то есть если бы она не была единственным принципом добродетели, то всякая добродетель была бы вместе с тем недобродетелью. Полному рабству перед законом чуждого владыки Христос противопоставил не частичное рабство перед собственным законом, самонасилие кантовской добродетели, а добродетель без господства и без подчинения, — видоизменения любви. И если бы они не должны были рассматриваться как видоизменения единого живого духа, а существовала бы абсолютная добродетель, то возникли бы неразрешимые коллизии вследствие множества абсолютов. Без объединения в едином духе во всякой добродетели есть нечто недостаточное. Ибо каждая из них уже по своему названию является чем-то единичным, следовательно, ограниченным. Обстоятельства, среди которых она возможна, объекты, условия действия суть нечто случайное. Кроме того, связь добродетели с ее объектами есть нечто единичное и исключает не только отношения той же самой добродетели с другими объектами. Таким образом, всякая добродетель имеет как в своем понятии, так и в своей деятельности пределы, которые она не может переступать. Если человек данной определенной добродетели действует за пределами своей добродетели, то он может действовать только порочно, ибо, верный своей добродетели, он может оставаться добродетельным человеком лишь данным определенным образом. Если же в нем обитает и иная добродетель, имеющая свою область за пределами первой, то можно, правда, сказать, что добродетельное умонастроение, рассматриваемое само по себе в общем плане, то есть в абстракции от установленных здесь добродетелей, — что оно не вступает в коллизию, ибо добродетельное умонастроение есть лишь нечто единое. Однако тем самым устраняется эта предпосылка, и в случае обеих добродетелей осуществление одной устраняет материал, а следовательно, и возможность осуществления другой, которая также является абсолютной, и обоснованное требование другой встречает отказ. Право, устраненное для одного отношения, не может стать таковым для другого, если же оно сохраняется для второго, то должно быть и для первого. С ростом многообразия человеческих отношений растет и множество добродетелей, а тем самым множество необходимых коллизий и невозможность их разрешить. Если многодобродетельный человек захочет установить иерархию среди множества своих последователей, которых он не может удовлетворить всех, то по отношению к тем из добродетелей, которые он отставит в сторону, он объявит себя не столь виновным, как по отношению к другим, которых он назовет высшими. Добродетели могут, следовательно, перестать быть абсолютным долгом, они могут даже стать пороком.

В этой многосторонности отношений и в этом множестве добродетелей не остается ничего иного, как отчаяния добродетели и преступления самой добродетели. Только когда ни одна из добродетелей не претендует на то, чтобы прочно и абсолютно существовать в своей ограниченной форме, когда она отказывается выступать даже и в том отношении, в котором она только и может выступить; когда действует и ограничивает себя лишь один единый живой дух в соответствии с целостностью данных отношений, но в полной неограниченности, не будучи разделенным вследствие их многообразия, — тогда остается только многосторонность отношений, но исчезает множество абсолютных и несоединимых добродетелей.

Живая связь добродетелей, живое единство есть нечто совершенно иное, чем единство понятия, оно не выдвигает определенной добродетели для определенных отношений, но выступает простым и неразорванным даже в самом пестром смешении отношений. Его внешняя форма может бесконечно видоизменяться, она никогда не будет дважды одной и той же, и ее проявление никогда не может дать правила, ибо она никогда не имеет формы всеобщего по отношению к особенному.

Подобно тому как добродетель дополняет подчинение закону, так любовь дополняет добродетели. Все односторонности, все исключения, все границы добродетелей снимаются ею, не существует больше добродетельных грехов или греховных добродетелей, ибо она есть живая связь самих существ. В ней исчезают все разделения, все ограниченные отношения, исчезают и ограничения добродетелей; ибо где останется место для добродетелей, когда не выдвигается более никаких прав? Иисус требует, чтобы любовь была душой его друзей: Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; по тому узнают все, что вы мои друзья.

Человеческая любовь, которая должна распространиться на всех, о ком ничего не известно, кого не знают, с кем не находятся ни в какой связи, эта всеобщая человеческая любовь есть пустое, но характерное создание времен, которые не могут обойтись без того, чтобы выдвинуть идеальные требования, добродетели по отношению к мыслимой вещи, чтобы великолепно являться затем в таких мысленных объектах, поскольку действительность таких времен столь бедна.

Любовь к ближнему есть любовь к людям, с которыми находятся в связи. Нельзя любить мыслимое. Правда, любовь не может быть заповедана, она является чем-то патологическим, склонностью, что нисколько не умаляет ее величия. Ее нисколько не принижает то, что ее существо не есть господство над чем-то ей чуждым. Она в столь малой степени попадает благодаря этому под власть долга и права, что это, скорее, составляет ее триумф — то, что она ни над чем не господствует и не выступает в качестве силы, враждебной по отношению к чему-то другому. Победа любви означает не то, что она подчинила себе врагов, как в случае победы долга, а то, что она преодолела враждебность. Для любви это род бесчестья, когда она заповедуется, когда она — нечто живое, дух — называется по имени. Ее имя, когда по поводу нее рефлектируют, и высказывание ее — не есть ее дух и ее сущность, а нечто противоположное этому, и она может быть заповедана только в качестве имени, в качестве слова; сказано: ты должен любить. Сама любовь не высказывает никакого долженствования, она не есть всеобщее, противопоставленное особенному. Она есть не единство понятия, но единство духа, божественности. Любить бога значит чувствовать себя в универсуме жизни беспредельно и в бесконечности. В этом чувстве гармонии нет всеобщности. Ибо в гармонии особенное не противоборствует, но созвучно, иначе не было бы никакой гармонии. «Любить ближнего как самого себя» не означает любить его столь же сильно, как самого себя. Ибо слова «любить самого себя» лишены смысла. Но это означает: люби его в качестве того же, что есть ты сам; это чувство такой же — а не более могучей или более слабой — жизни. Лишь благодаря любви оказывается сломленной власть объективного, ибо благодаря ей рушится вся эта область. Добродетели благодаря своей границе вне себя всегда полагали нечто объективное, а множество добродетелей создает тем более непреодолимое многообразие объективного. Только у любви нет границ, и то, что она не объединила, не предстает ей как нечто объективное, она просмотрела или еще не развила это, и оно не противостоит ей.

Прощание Иисуса со своими друзьями было торжественной трапезой любви. Любовь еще не есть религия, эта трапеза, следовательно, не была, собственно, религиозным действием. Ибо только соединение в любви, объективированное благодаря способности воображения, может быть предметом религиозного почитания. На трапезе же любви живет и выражается сама любовь. И все действия при этом представляют собой лишь выражение любви. Сама любовь присутствует только в качестве чувства, не являясь вместе с тем в виде образа; чувство и его представление не объединены фантазией. Но на трапезе любви выступает и нечто объективное, с чем чувство связано, но не объединено в единый образ, и потому это принятие пищи колеблется между совместной трапезой друзей и религиозным актом, и это колебание затрудняет ясное определение его духа. Иисус преломил хлеб: Возьмите, сие есть тело мое, которое за вас предается. И взяв также чашу: Пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя Нового завета, за вас и многих изливаемая во оставление грехов; сие творите в мое воспоминание.

…В трапезе любви исчезает телесное и присутствует только живое чувство.

Но как раз этот род объективности, которая полностью снимается, а остается только чувство, — этот род, скорее, объективного смешения, чем соединения, так что любовь оказывается зримо связанной с чем-то таким, что должно быть уничтожено, — именно это и не позволяет действию стать религиозным. Хлеб должен быть съеден, вино выпито, поэтому они не могут быть чем-то божественным. Свое преимущество, то, что чувство, связанное с ними, вновь как бы возвращается от своей объективности к своей природе, что мистический объект вновь становится чем-то чисто субъективным, — это свое преимущество они теряют именно потому, что любовь не становится благодаря им достаточно объективной. Нечто божественное, поскольку оно является таковым, не может присутствовать в форме чего-то, что нужно съесть и выпить (Момент божественности мог быть только мгновенным, пока фантазия может осуществлять трудную задачу — фиксировать в вещи любовь.). В притче не содержится требования, чтобы различные составные части были схвачены воедино. Здесь же вещь и чувство должны соединиться — и чувство единения слиться в духе Христа. Но вещь и чувство, дух и действительность не смешиваются. Фантазия никогда не сможет слить их воедино в прекрасном. Созерцаемые хлеб и вино, которыми наслаждаются, никогда не могут пробудить чувства любви, и это чувство никогда не может быть обретено в них как созерцаемых объектах, поскольку они и чувство действительного принятия в себя, их субъективирования, еды и питья, противоречат друг другу. Всегда имеются два момента: вера и вещь, почитание и созерцание или вкушение. Вере предстоит дух, созерцанию и вкушению — хлеб и вино, и нет никакого соединения их. Рассудок противоречит чувству, чувство — рассудку; способности же воображения, в которой они оба находятся и снимаются, совершенно нечего делать. Она не должна здесь создать образ, в котором объединились бы созерцание и чувство. В случае Аполлона или Венеры необходимо, правда, забыть о мраморе, о ломком камне, и мы видим в их образах только бессмертных богов, и в этом созерцании нас охватывает чувство вечной юношеской силы и любви. Но если стереть Венеру или Аполлона в порошок и сказать: это Аполлон, это Венера, то хотя мы и будем иметь порошок перед собой и образы богов в себе, но порошок и боги никогда не могут слиться воедино.

В любви человек вновь нашел себя самого в другом. Так как она есть объединение жизни, она предполагала разделение, развитие, развитую многосторонность последней. И чем более многообразны формы, в которых жизнь оказывается жизненной, тем больше точек, где она может объединиться и чувствовать себя, тем более проникновенной может быть любовь. Чем обширнее многообразие отношений и чувств любящих, тем проникновеннее сосредоточивается любовь, тем она более исключительна и более безразлична по отношению к другим формам жизни. Ее радость смешивается с любой другой жизнью, признает ее, но замыкается обратно в чувстве индивидуальности, и чем обособленнее люди в их отношении к миру по своему образованию и интересам, чем более своеобразен каждый из них, тем ограниченнее становится любовь по отношению к самой себе. И для сознания своего счастья, чтобы доставить его себе, как она охотно это делает, необходимо, чтобы она обособилась и даже вызвала бы вражду к себе. Любовь между многими допускает поэтому лишь известную степень силы, проникновенности и требует равенства духа, интересов, многих жизненных отношений, а также меньшей индивидуальности. Эта общность жизни, это равенство духа могут быть осознаны, поскольку они не являются любовью, лишь благодаря своим определенным, твердо обозначенным проявлениям. Не может быть и речи о совпадении в познании, в одинаковых мнениях. Соединение многих покоится на равной нужде, оно отображается в предметах, которые могут быть общими, в отношениях, возникающих в связи с этим, и затем в совместном устремлении вокруг этого, в совместной деятельности и действии. Оно может связываться со множеством предметов совместного владения и наслаждения и одинаковой образованности и может осознаваться в них. Множество одинаковых целей, весь объем физических нужд может быть предметом объединенной деятельности, в ней изображается один и тот же дух, и этот совместный дух находит затем удовольствие в том, чтобы дать спокойно познать себя, чтобы быть радостным в своем объединении, наслаждаясь собою в радости и игре. Друзья Иисуса после его смерти держались вместе, совместно ели и пили, некоторые из их братств упразднили всякое право собственности друг по отношению к другу, у других это выразилось в богатых пожертвованиях и взносах в пользу общины. Они говорили между собой об их ушедшем друге и учителе, совместно молились и поддерживали друг друга в вере и мужестве. Их враги обвиняли некоторые из их общин даже в общности жен; однако они не имели мужества и чистоты, чтобы заслужить это обвинение или чтобы не стыдиться этого. Многие отправились совместно донести свою веру и свои надежды до других народов. И так как это есть единственное дело христианской общины, то ее существенным свойством является прозелитизм. Помимо этого совместного наслаждения совместных молитв, трапез, радости, веры и надежды, помимо единственной деятельности по распространению веры, увеличению общины почитающих, помимо этого имеется еще огромная сфера объективности, выдвигающей судьбу многостороннейшего объема и могучей силы и претендующей на многообразную деятельность. В своей задаче любви община отвергает всякое соединение — кроме как проникновеннейшее, всякий дух — кроме высшего. Не думая о неестественности и пустоте великолепной идеи всеобщей человеческой любви, ибо она не представляет собой стремления общины, последняя должна остановиться на самой любви. Помимо отношения совместной веры и изображений этой совместности в религиозных действиях, связанных с этим, общине чуждо всякое иное соединение в объективном, ради какой-либо цели, ради развития какой-либо иной стороны жизни, ради совместной деятельности, ей чужд всякий дух, содействующий чему-либо иному, кроме как распространению веры, дух, радующийся себе и изображающий себя в иных видоизменениях и частичных образах жизни, в игре. Община не признала бы себя в нем, она была бы оставлена любовью, единственным своим духом, стала бы неверной своему богу. И она не только бы оставила любовь, но и разрушила бы ее, ибо члены ее подвергаются опасности столкнуться друг с другом, с присущими им индивидуальностями, и это должно было бы случиться тем более, что образование их «различно». Тем самым они вступили бы в сферу их различных характеров, подпали бы под власть своих различных судеб, и из-за какого-то незначительного интереса, из-за определенного различия в чем-то малом любовь обратилась бы в ненависть, и возникло бы отступничество от бога. Эта опасность предотвращается благодаря недеятельной, неразвитой любви, так что она, высшая жизнь, остается нежизненной. Так противоестественное расширение сферы любви вовлекает в противоречие, в ложное стремление, которое должно было бы породить ужаснейший фанатизм, страдательный или деятельный. Это ограничение любви самой собою, ее бегство от всех форм, хотя бы в них и веял уже ее дух или же они проистекали бы из него, это удаление от всякой судьбы является как раз величайшей ее судьбою, и здесь именно та точка, где Иисус оказывается связанным с судьбой и страдает от нее, хотя бы и самым возвышенным образом.

Существование Иисуса было, следовательно, отделением от мира и бегством от него на небо; восстановлением жизни, исходящей в пустоте, в идеальности; при столкновении со всем противоборствующим — воспоминанием о боге и взором, обращенным к нему. Но отчасти и осуществлением божественного, и постольку борьбой с судьбой, отчасти в распространении царства божьего, с раскрытием которого все царство мира сего оказалось уменьшенным внутри себя и исчезло, отчасти в непосредственной реакции против отдельных сторон судьбы, поскольку они сталкивались с ним, — за исключением той ее стороны, которая непосредственно выступила как государство и была осознана Иисусом, но по отношению к которой он держался пассивно.

Судьба Иисуса не была всецело судьбой его общины. Так как община состояла из множества людей, живших в таком же отделении от мира, то каждый из ее членов нашел множество одинаково настроенных с ним, они держались вместе и действительно могли быть в большем удалении от мира. Так как тем самым они меньше встречались и сталкивались с ним, то их меньше раздражал этот мир, они менее жили в отрицательной деятельности борьбы, и у них больше должна была развиться потребность в позитивной жизни, ибо общность в отрицании не дает наслаждения и не является красотой. Упразднение собственности, введение общности имуществ, совместные трапезы составляют скорее соединение в отрицании, чем позитивное объединение. Сущностью их союза было обособление от людей и любовь между собою; то и другое необходимо связано. Эта любовь должна и могла быть не соединением индивидуальностей, по объединением в боге, и только в боге; в вере может соединиться только то, что противопоставляет себя действительности, обособляется от нее. Тем самым это противопоставление было фиксировано и стало существенной частью принципа союза. И любовь всегда должна была удерживать форму любви, веры в бога, не становясь живой и не представляя себя в образах жизни, ибо всякий образ жизни может быть постигнут рассудком противоположным способом — в качестве его объекта, в качестве действительности. И отношение к миру должно было стать страхом перед соприкосновением с ним, бегством от любой жизненной формы, потому что в каждой из них, поскольку она имеет образ и является только одной стороной, может быть вскрыта ее недостаточность, и эта недостаточность составляет причастность ее миру. Так, следовательно, союз общины не нашел примирения с судьбой, но составил другую, противоположную иудейскому духу крайность, не обретя середины этих крайностей в красоте. Иудейский дух фиксировал как действительность модификации природы, жизненные отношения, не только не стыдясь их скудости в качестве даров господа, но видя в обладании этой действительностью свою гордость и свою жизнь. Дух христианской общины равным образом увидел действительность в исходном отношении развивающейся и раскрывающейся жизни, но так как величайшим врагом для него как чувства любви была объективность, то он остался столь же бедным, как и иудейский, отвергнув, однако, то богатство, ради которого служил иудейский дух.

Во всех формах христианской религии, которые развились на протяжении истории, имеется этот основной характер противопоставления в божественном, который должен присутствовать исключительно в сознании, и никогда в жизни. Начиная от восторженных объединений мечтателей, отказывающихся от всякого даже чистейшего многообразия жизни, в котором дух наслаждается самим собой, и имеющих в своем сознании только бога, так что лишь в смерти, следовательно, они смогли устранить противостояние личности, — и, далее, вплоть до действительности многообразного сознания, соединения с судьбой мира — и противопоставления бога этой судьбе, противопоставления, либо переживаемого во всех действиях и жизненных проявлениях, которые получают свое оправдание благодаря ощущению их служебное и ничтожества в этом противопоставлении — как в католической церкви, либо же противопоставления бога лишь в более или менее благочестивых мыслях, как в протестантской церкви; противопоставления либо ненавидящего бога — жизни как представляющей собой позор и преступление, как в некоторых протестантских сектах, либо же благого бога — жизни и ее радостям как полученного от бога дара благодеяния, как действительности, в которую затем низводится до уровня исторического объективного созерцания возвышающаяся над ней форма духа в идее божественного человека, пророка и т. д. — между этими крайностями, находящимися между противопоставлением бога и мира, божественного и жизни, христианская церковь прошла свой круг в том и другом направлении, но по самому существу ее характера она не может найти успокоения в безличной живой красоте. И такова ее судьба, что церковь и государство, богослужение и жизнь, благочестие и добродетель, духовное и светское действие никогда не могут слиться воедино.