c) Конкретное развитие драматической поэзии и ее видов

В только что рассмотренные существенные различия замысла и поэтического исполнения вступают теперь различные виды драматического искусства; лишь теперь, развиваясь на той или другой ступени, они достигают своей истинной реальной полноты. Поэтому в заключение нам нужно рассмотреть и эти конкретные способы формообразования.

α. Поскольку мы по приведенным выше причинам исключаем начатки драмы на Востоке, то первый из основных кругов, который тотчас же встает перед нашим взором в качестве самой совершенной ступени в развитии как трагедии в собственном смысле, так и комедии, — это драматическая поэзия греков. В ней впервые обнаруживается сознание того, что такое, вообще говоря, трагическое и комическое по самому их существу, а после того как эти противоположные друг другу способы созерцания человеческих поступков строго отделились друг от друга и пребывают в устойчивом обособлении, сначала трагедия, а затем и комедия достигают вершины совершенства в своем органическом развитии. Римское драматическое искусство воспроизводит лишь более слабый отблеск этого совершенства, не достигающий даже и того, чего позже удалось добиться римлянам в эпосе и лирике при сходных устремлениях.

Однако в отношении более конкретного рассмотрения этих ступеней, чтобы коротко остановиться лишь на самом важном, я ограничусь трагической позицией Эсхила и Софокла и комической — Аристофана.

αα. Во-первых, что касается трагедии, то я уже говорил, что основную форму, определяющую собой всю ее организацию и структуру, следует искать в выделении субстанциальной стороны — как целей и их содержания, так и индивидов с их борьбой и судьбами.

Общей почвой трагического действия как в эпосе, так и в трагедии выступает такое мировое состояние, которое я раньше уже назвал героическим. Ибо лишь в героические дни всеобщие нравственные силы, еще не принявшие установленной формы государственных законов или же моральных заповедей и обязанностей, могут выступать в своей первозданной нетронутости как боги, которые либо противостоят друг другу в своей деятельности, либо же являются как живое содержание свободной человеческой индивидуальности. Но если нравственное с самого начала должно предстать как субстанциальная основа, как всеобщая почва, на которой произрастает индивидуальное действие, выявляясь в своем раздвоении и затем вновь увлекаемое из этого процесса к единству, — то перед нами две различные формы нравственного в действовании.

А именно, первая — это простое сознание, безупречно и нейтрально пребывающее в нерушимом покое как для себя, так и для других, поскольку оно хочет, чтобы субстанция была лишь нераспавшимся тождеством ее особенных сторон. Но такое сознание, не ведающее какого-либо обособления в своем почитании, вере и блаженстве, а потому только всеобщее сознание, не может прийти ни к какому определенному действию, но испытывает нечто вроде ужаса перед расколом, заложенным в действии. Оставаясь само бездеятельным, оно тем выше чтит духовное мужество, готовое приступить к решению и действию ради достижения им же самим поставленной цели, но не считает себя способным на какое бы то ни было вмешательство в такие дела, сознавая себя лишь простой почвой, зрителем. Поэтому у него и не остается ничего другого для действующих индивидов, почитаемых им как существа высшие, кроме как противопоставлять энергии их решимости и борьбы объект своей мудрости, а именно субстанциальную идеальность нравственных сил.

Вторую сторону составляет индивидуальный пафос, который с нравственной оправданностью побуждает действующие характеры противостоять другим, приводя их тем самым в состояние конфликта. Индивиды, носители этого пафоса, не являются характерами в современном смысле слова, но они и не простые абстракции, а занимают живую середину между тем и другим, будучи устойчивыми образами, которые суть только то, что они есть, без какой-либо коллизии внутри самих себя, без какого-либо колеблющегося признания чужого пафоса и потому — в противовес теперешней иронии — характеры высокие, абсолютно определенные, определенность которых находит, однако, свое содержание и основание в какой-либо особенной нравственной силе.

Поскольку только противопоставление таких индивидов с их правом действовать впервые составляет трагизм, то трагическое может обнаружиться лишь на почве человеческой действительности. Ибо только ей присуще определение, что какое-либо особенное качество составляет субстанцию индивида таким образом, что он со всем своим интересом и бытием полностью поглощается этим содержанием, и оно становится его всепроникающей страстью. Существо же блаженных богов составляет безразличная божественная природа, тогда как противоположность, не доходящая до полной серьезности, становится, скорее, самораспадающейся иронией (как я заметил уже, говоря о гомеровском эпосе).

Обе эти стороны, каждая из которых одинаково важна для целого, — нерасколотое сознание божественного и борющееся действие, выступающее, однако, в божественной силе и деяниях, ставящее перед собой нравственные цели и осуществляющее их, — обе эти стороны составляют главнейшие элементы, опосредствование которых греческая трагедия представляет в своих художественных произведениях в лице хора и действующих героев.

В последнее время много говорилось о значении греческого хора, и при этом был поставлен вопрос, нельзя ли и не нужно ли ввести его и в современную трагедию. Можно сказать, что, почувствовав потребность в такой субстанциальной основе, не знали, однако, как ввести ее в драму, поскольку недостаточно глубоко сумели понять природу подлинно трагического и необходимость хора для занимаемой греческой трагедией позиции. А именно, с одной стороны, хор был признан, поскольку говорилось, что ему присуще спокойно рассуждать о целом, тогда как действующие лица связаны своими особыми целями и ситуациями, получая в рассуждениях хора критерий оценки своих характеров и действий, а публика находила в хоре объективного представителя своего собственного суждения обо всем происходящем, представителя, находящегося в самом произведении искусства. Такой взгляд отчасти верен в том смысле, что хор на самом деле представляет высшее субстанциальное сознание, предостерегающее от ложных конфликтов и обдумывающее исход целого. И тем не менее хор — это не просто какое-нибудь моральное лицо, занятое, как зритель, своими сторонними и досужими рефлексиями, неинтересное и скучное само по себе и добавленное ко всему остальному только ради такой рефлексии. Напротив, хор представляет собой действительную субстанцию нравственной героической жизни и действия, а по отношению ко всем отдельным героям — народ в качестве плодоносной почвы, на которой, словно цветы и деревья на своей родной земле, вырастают индивиды и существованием которой они обусловлены.

Таким образом, хор, по существу, принадлежит такой ступени, когда нравственным конфликтам не противостоят еще определенные правовые законы государства и твердые религиозные догмы, когда нравственное является еще только в своей непосредственно живой действительности и лишь размеренность неизменной жизни остается защитой от ужасных коллизий, к которым необходимо приводит противоположно направленная энергия индивидуального действия. Но что действительно существует такое надежное убежище, сознание этого дает нам хор. Поэтому он на самом деле не вмешивается в действие и не судит борющихся героев реально никаким законом, а только теоретически высказывает свое суждение, предупреждает, сострадает или же взывает к божественной правде и внутренним силам, которые фантазия внешне представляет себе как круг господствующих богов.

Выражая все это, хор, как мы видели, лиричен, ибо он не действует и ему не приходится эпически повествовать о событиях. Но его содержание одновременно хранит в себе эпический характер, присущий субстанциальной всеобщности, и потому он движется в такой лирической манере, которая, в отличие от оды в собственном смысле, может иногда сближаться с пеаном и дифирамбом. Нужно существенно подчеркнуть это место хора в греческой трагедии. Как у театра есть своя внешняя почва, сцена и окружение, так и хор, народ, — это как бы духовная сцена, его можно уподобить храму в архитектуре, окружающему изваяние бога, которое становится здесь действующим героем. У нас же статуи стоят под открытым небом без такого фона и заднего плана, в котором современная трагика и не нуждается, потому что ее действия покоятся не на подобном субстанциальном основании, но на субъективной воле и субъективном характере, а также на внешнем, казалось бы, стечении событий и обстоятельств.

В этом плане безусловно ложным является взгляд на хор как на простой пережиток, случайно оставшийся со времен возникновения греческой драмы. Верно, внешние истоки хора следует выводить из того обстоятельства, что на торжествах Вакха главную роль в плане искусства играло хоровое пение, пока наконец его не стал перебивать рассказчик, повествование которого в итоге преобразовалось в реальные фигуры драматического действия и возвысилось до них. Однако в период расцвета трагедии хор вовсе не был просто сохранен, чтобы почтить этот момент праздника бога и служения Вакху, но он только потому и развился, становясь все более прекрасным и совершенным, что был существенной принадлежностью самого драматического действия. И он был столь необходим для него, что упадок трагедии и прослеживается главным образом на постепенном ухудшении хоров, которые перестают быть неотъемлемым членом целого и низводятся до роли какого-то более или менее безразличного украшения.

Для романтической же трагедии хор не подходит, да и сама она не возникла первоначально из хоровых песнопений. Напротив, содержание здесь таково, что всякая попытка ввести в него хор в греческом смысле была обречена на неуспех. Ибо уже древнейшие так называемые мистерии, моралите и прочие фарсы, от которых пошла романтическая драма, далеко не представляют действия в его изначально греческом смысле как выхода из нерасколотого сознания жизни и божественного начала. Так же мало отвечает хор рыцарству и королевской власти, потому что здесь народу предстоит либо покоряться, либо же самому стать стороной в споре и быть замешанным в действии со всеми своими интересами, касающимися счастья и несчастья. Вообще хор не может найти подобающего себе места там, где речь идет о частных страстях, целях и характерах или где в игру вступают интриги.

Второй основной элемент, противостоящий хору, составляют индивиды, действующие в конфликте друг с другом. В греческой трагедии коллизии порождают далеко не злая воля, преступление, низость или же просто несчастье, слепота и тому подобные вещи, но, как я уже не раз говорил, нравственное право совершить определенное деяние. Ибо абстрактное зло не заключает в себе самом истины и не представляет какого-либо интереса. Однако, с другой стороны, вовсе не должно казаться какой-то простой преднамеренностью, что действующим лицам придаются нравственные черты характера, но их оправданность должна быть существенной сама по себе. Поэтому в древней трагедии мы не найдем преступлений, как в новое время, а также ничтожных или же так называемых морально благородных преступников с их пустой болтовней о судьбе. Точно так же решимость и деяние не основывались тогда на простой субъективности интереса и характера, на властолюбии, влюбленности, чести или любой другой из страстей, право которой может корениться только в особенной склонности и личности. Но решение, оправданное содержанием своей цели, воплощаясь в своей односторонней обособленности, нарушает при определенных условиях, заключающих в себе уже реальную возможность конфликтов, другую, столь же нравственную область человеческой воли, которую противостоящий характер утверждает в качестве своего действительного пафоса и осуществляет в виде ответного действия, так что в результате полностью развертывается столкновение равнооправданных сил и индивидов.

Круг такого содержания, хотя он может быть многообразно разобщен на частные сферы, по природе своей не отличается большим богатством. Основное противоречие, которое прекраснейшим образом разрабатывал после Эсхила Софокл, есть противоречие между государством, нравственной жизнью в ее духовной всеобщности и семьей как природной нравственностью. Это — наиболее чистые силы в трагическом изображении, поскольку гармония этих сфер и созвучное действие в рамках их действительности составляют всю полноту реальности нравственного бытия. Достаточно напомнить о «Семерых против Фив» Эсхила и еще более об «Антигоне» Софокла. Антигона чтит узы крови, подземных богов, Креон же — одного Зевса, господствующую силу общественной жизни и общего блага. Подобный конфликт мы находим в «Ифигении в Авлиде», в «Агамемноне», в «Хоэфорах» и «Эвменидах» Эсхила, в «Электре» Софокла. Агамемнон, царь и полководец, приносит свою дочь в жертву интересам греков и троянского похода и этим разрывает узы любви, связывавшие его с дочерью и супругой, узы, хранимые в глубине души Клитемнестрой, матерью, которая мстит и готовит позорную смерть возвращающемуся супругу. Орест, ее сын и сын царя, чтит мать, но он должен представлять право отца, царя, и он поражает лоно, родившее его.

Изображение этого общезначимого для всех времен содержания, несмотря на все национальные различия, всегда возбуждает наше человеческое и художественное участие.

Более формальна вторая из основных коллизий, которую греческие трагики особенно любили представлять, избирая для этого судьбу Эдипа. Наиболее совершенный образец этого дал нам Софокл в своем «Царе Эдипе» и в «Эдипе в Колоне». Здесь речь идет о праве ясного сознания, об оправданности того, что совершает человек с полным сознанием своих желаний, по сравнению с тем, что он реально содеял по начертанию богов, бессознательно и помимо своей воли. Эдип убил своего отца, женился на своей матери, на кровосмесительном брачном ложе зачал детей, однако в эти ужаснейшие злодеяния он был вовлечен, не ведая о них и не желая этого. Для нашего сегодняшнего более глубокого сознания правда состояла бы в том, чтобы не признавать такие преступления деяниями подлинного самобытия, поскольку они не были заложены ни в собственном знании, ни в собственной воле человека. Однако грек с его пластичностью отвечает за все совершенное им как индивидом и не разделяет себя на формальную субъективность самосознания и на то, что составляет объективную суть дела.

Наконец, более подчиненное значение имеют для нас остальные коллизии, которые отчасти связаны с общим местом индивидуального действия по отношению к греческому фатуму, отчасти же с более специфическими обстоятельствами.

Но, говоря обо всех этих трагических конфликтах, нам прежде всего нужно отбросить ложные представления о вине и невиновности. Трагические герои виновны и в то же время невиновны. Если считать, что человек виновен только в том случае, когда у него был выбор и он по своему произволу решился на то, что он делает, — тогда пластические фигуры древних невиновны; они действуют, следуя определенному характеру и пафосу, потому что они представляют собой именно этот характер и пафос; здесь нет места ни для нерешительности, ни для выбора.

Сила великих характеров и состоит в том, что они не выбирают, а по своей природе суть то, что они хотят и совершают. Они—то, что они есть, и таковы вовек, в этом состоит их величие. Ибо слабость в действии заключается только в разделении субъекта как такового и его содержания, так что характер, воля и цель не являются абсолютно сросшимися друг с другом, а индивид, в душе которого не живет твердо поставленная цель как субстанция его собственной индивидуальности, как пафос и сила всей его воли, может в нерешительности переходить от одной цели к другой и принимать то или иное решение по своему произволу.

Пластические образы лишены таких колебаний из стороны в сторону; узы, связывающие субъективность и содержание воли, в них нерасторжимы. Их подвигает на деяние именно нравственно оправданный пафос, который даже тогда, когда они обращаются друг к другу с патетически красноречивыми словами, не проявляется у них как субъективная риторика сердца и софистика страсти, а выступает в той устойчивой и разработанной объективности, мастером которой был прежде всего Софокл, с ее глубиной, размеренностью и пластически живой красотой. Одновременно пафос этих образов, чреватый коллизиями, ведет их к деяниям, наносящим ущерб другим и заключающим в себе вину. Но они отнюдь не настаивают на своей невиновности. Напротив, все реально содеянное ими составляет их славу. О таком герое нельзя сказать ничего более дурного, чем то, что он поступал безвинно. Для великих характеров быть виновными — это честь. Они не хотят вызывать сострадание и трогать сердца. Ведь трогательна не субстанциальность, а субъективная углубленность личности, субъективное страдание. А их устойчивый и сильный характер слит воедино со своим существенным пафосом, и это нераздельное созвучие внушает нам восхищение, а вовсе не трогает нас, и действительно к трогательному перешел только уже Еврипид.

Наконец, результат трагической перипетии ведет только к тому исходу, что хотя правомерность обеих противоборствующих сторон и подтверждается, но при этом устраняется односторонность их самоутверждения и восстанавливается нерушимая внутренняя гармония, то состояние хора, когда воем богам одинаково и без изъяна воздается должное. Истинное развитие заключается лишь в снятии противоречий как противоречий, в примирении сил действия, которые в своем конфликте стремились ко взаимному отрицанию друг друга. Теперь уже не несчастья и не страдание, а удовлетворение духа оказывается чем-то последним, ибо только при таком завершении необходимость всего совершающегося с индивидами может явиться как абсолютная разумность, и душа подлинно успокоена с нравственной стороны; потрясенная участью героев, она примирена в самой сути происходящего.

Только при таком взгляде на вещи можно понять древнюю трагедию. Поэтому мы и не вправе рассматривать такое завершение целого как чисто моральный исход дела, когда зло наказывается, а добродетель вознаграждается, то есть — «когда порок тошнит, добродетель сажают за стол». Здесь вообще не важна эта субъективная сторона личности, отраженной внутри себя, не важно ее добро и зло, но, если только коллизия была полностью раскрыта, речь идет о созерцании позитивного примирения и об одинаковой значимости каждой из сил, боровшихся друг с другом.

Точно так же и необходимый исход целого не есть слепая судьба, то есть просто неразумный и непонятный фатум, который часто называют античной судьбой, но, хотя судьба и не выступает еще здесь как самосознательное провидение, конечная божественная цель которого в мире и индивидах выявлялась бы для себя и для других, разумность этой судьбы заключается как раз в том, что высшая сила, стоящая над отдельными богами и людьми, не может потерпеть существования сил, односторонне утверждающих свою самостоятельность и тем преступающих границы своих полномочий, равно как и существования конфликтов, проистекающих из этого. Фатум вводит индивидуальность в ее рамки и, если она безмерно превознеслась, уничтожает ее. А неразумное принуждение, невинное страдание вместо нравственного умиротворения поневоле вызвало бы только негодование в душе зрителя.

С другой стороны, трагическое умиротворение точно так же отличается и от эпического. Если с этой точки зрения посмотреть на Ахилла и Одиссея, то оба они достигают цели, и так и должно быть, чтобы они достигли ее, но им не сопутствует постоянная удача, а, напротив, приходится испытывать горькое чувство бренности и длительно и тягостно бороться с трудностями, потерями и жертвами. Ибо истина вообще требует, чтобы в течении жизни и в объективной широте событий выявлялось и ничтожество конечного. Так, хотя гнев Ахилла умиротворен, он получает от Агамемнона то, в чем был оскорблен, он мстит Гектору, совершается тризна по Патроклу, и Ахилл признается великолепнейшим мужем; однако гнев этот и его умиротворение стоили жизни его любимейшему другу, благородному Патроклу. Чтобы отомстить Гектору за эту утрату, он вынужден забыть о своем гневе и вновь отправиться на битву с троянцами, и, меж тем как все признают его великолепнейшим воином, он ощущает в себе предчувствие близкой смерти. Подобно этому Одиссей в конце концов прибывает на Итаку, к цели своих желаний, но прибывает один, погруженный в сон, потеряв всех своих спутников, всю военную добычу, захваченную в Трое, прибывает после долгих лет мучительного ожидания и горьких трудов. Так оба заплатили свой долг конечному, и в падении Трои и судьбе греческих героев осуществились права Немезиды.

Но Немезида — это только древняя справедливость, которая вообще снижает все слишком высокое, чтобы через несчастье восстановить абстрактное равновесие счастья; без всякого более конкретного нравственного предназначения она затрагивает лишь конечное бытие. Такова эпическая справедливость в сфере всего происходящего, всеобщее умиротворение, состоящее в простом выравнивании. Высшее же, трагическое примирение связано с тем, что определенные нравственные субстанциальности переходят от своей противоположности друг другу к подлинной гармонии. Способы, создающие это созвучие, могут быть весьма разнообразными, и я хочу обратить внимание только на основные моменты, о которых идет речь в этой связи.

Во-первых, нужно особенно подчеркнуть, что если односторонность пафоса составляет подлинную причину коллизий, то это означает здесь только то, что такая односторонность вступила в живое действие и тем самым стала исключительным пафосом определенного индивида. Но если односторонность должна теперь упразднить себя, то, следовательно, данный индивид, поскольку он осуществлял в своем действии лишь один определенный пафос, должен быть устранен и принесен в жертву. Ибо индивид — это только эта данная жизнь; если она сама по себе не имеет твердой значимости в качестве таковой, то индивид оказывается сломленным.

Самый полный вид такого развития возможен тогда, когда борющиеся индивиды, каждый сам по себе, выступают по своему конкретному бытию как целостность, так что сами по себе они находятся во власти того, с чем борются, нарушая поэтому то, что они в соответствии со своим конкретным существованием должны были бы чтить. Например, Антигона живет в государстве, где правит Креон; она сама дочь царя и невеста Гемона, так что должна была бы подчиняться приказам властителя. Но и Креон, сам отец и супруг, должен был бы уважать святость крови и не приказывать того, что противоречит такому почитанию. Таким образом, оба имманентно заключают в самих себе все то, против чего они восстают, их захватывает и сламывает нечто принадлежащее к сфере их собственного бытия. Антигона погибает, не дождавшись брачного хоровода, но и Креон наказан в лице своего сына и своей супруги: они лишают себя жизни, один — потому, что погибла Антигона, другая — потому, что умер Гемон. Из всего прекрасного, что есть в древнем и в современном мире, — а я знаю более или менее все, и это нужно и можно знать, — «Антигона» с этой точки зрения кажется мне самым замечательным произведением, приносящим наибольшее удовлетворение.

Трагическая развязка не обязательно должна завершаться гибелью индивидов, принимавших участие в действии, для того чтобы обе односторонности были упразднены и им в равной мере было воздано по достоинству. Так, «Эвмениды» Эсхила, как известно, кончаются не смертью Ореста и не гибелью Эвменид, мстящих за материнскую кровь и благоговение перед Аполлоном, который хочет сохранить достоинство и почитание главы семьи и царя, побудив Ореста убить Клитемнестру. Но Орест избавляется здесь от наказания, и всем богам воздается должное. В то же время на примере этой решающей развязки мы ясно видим, чем были для греков их боги, когда они представляли себе их в их воинствующей обособленности. Голоса ареопага разделились поровну, и именно Афина, богиня, живое воплощение Афин, представленных в их субстанции, — именно она добавляет белый камешек, который освобождает от кары Ореста, а Эвменидам, так же как и Аполлону, обещает алтари и почитание.

Во-вторых, по сравнению с таким объективным примирением выравнивание может быть субъективным по своему характеру, когда действующая индивидуальность в конце концов сама отказывается от своей односторонности. Но, оставляя свой субстанциальный пафос, индивидуальность могла бы показаться бесхарактерной, что противоречит цельной устойчивости пластических фигур. Поэтому индивид может отказаться от самого себя, только уступая высшей силе, по ее совету и повелению, так что сам по себе он будет настаивать на своем пафосе, и лишь какой-нибудь бог сломит его непослушную волю. В таком случае узел не развязывается, но разрубается посредством deus ex machina (латин. «Бог из машины»  — внезапное появление бога в конце античной трагедии, разрешающее ситуацию.), как, например, в «Филоктете».

Наконец, прекраснее этих сравнительно внешних видов развязки — внутреннее примирение, которое вследствие своей субъективности уже ближе к современности. В качестве наиболее совершенного из античных образцов перед нами «Эдип в Колоне», которым вечно будут восхищаться люди. Эдип, не ведая того, убил своего отца, взошел на фиванский трон и на ложе собственной матери. Эти бессознательно совершенные преступления не делают его несчастным, однако, когда старый прорицатель приводит его к познанию его собственной темной судьбы, он с ужасом осознает, кем он стал. Разрешив загадку о самом себе, он утратил свое счастье, как Адам, пришедший к осознанию добра и зла. И теперь он, ясновидец, ослепляет себя, изгоняет себя с трона и расстается с Фивами, подобно Адаму и Еве, изгнанным из рая. Беспомощный старик, он блуждает вокруг. Отягощенный бременем своей вины, он в Колоне, не слушая своего сына, желающего, чтобы он возвратился на родину, вместо этого дает ему в попутчицы свою Эриннию. Он погашает в своей душе всякий раскол и очищается внутри самого себя, и его призывает к себе один из богов; взор слепца просветляется и преображается, а останки его становятся спасением и защитой города, оказавшего ему гостеприимство. И это просветление в минуту смерти есть явление его и нашего примирения в самой его индивидуальности и личности.

В этом пытались усмотреть христианское настроение, зрелище грешника, над которым смилостивился бог, в момент смерти вознаграждающий его блаженством за судьбу, постигшую его в сфере конечного. Но христианское религиозное примирение есть просветление души, которая, окунувшись в источник вечного спасения, возвышается над своей действительностью и своими деяниями, превращая само сердце — ибо на это способен дух — в могилу сердца, оплачивая укоры земной вины своей собственной земной индивидуальностью и укрепляясь перед такими укорами в самой себе своей верой в вечное, чисто духовное блаженство. Напротив, просветление Эдипа остается все еще тем античным восстановлением целостности сознания, переходящего от спора нравственных сил и их ущемления к единству и гармонии самого этого нравственного содержания.

Дальнейшее, что заключено в таком примирении, это субъективность умиротворения, откуда мы можем перейти к противоположной области — комедии.

ββ. Комична, как мы видели, вообще субъективность, которая благодаря самой себе приводит свои действия к противоречию и разрушает их, но при этом по-прежнему остается спокойной и уверенной в себе. Поэтому основой и исходным моментом комедии является то, чем может завершиться трагедия: радостный, абсолютно примиренный внутри себя дух, который, как бы ни разрушал он своими собственными средствами то, чего он хочет, как бы ни терпел он крах от себя самого, порождая из самого себя противоположность своей цели, все же никогда не теряет бодрости и веселья. Но эта уверенность субъекта, с другой стороны, возможна только потому, что цели, а тем самым и характеры или не содержат ничего в себе и для себя субстанциального, или же, если в них есть нечто само по себе существенное, они тем не менее становятся целью и претворяются в жизнь в такой их форме, которая всецело противоположна их истине и потому лишена субстанции, так что в этом отношении гибнет всегда только нечто в самом себе ничтожное и безразличное, а субъект, не будучи затронут этим, по-прежнему остается самим собой.

Таково в целом понятие древней классической комедии, как она сохранилась для нас в пьесах Аристофана. В этом отношении нужно ясно различать, комичны действующие лица сами по себе или же они комичны только для зрителей. Лишь первое можно отнести к подлинному комизму, мастером которого был Аристофан. Согласно этой точке зрения индивид только тогда представляется смешным, когда обнаруживается, что сам он не принимает всерьез всей серьезности своих целей и своей воли. Следовательно, такая серьезность всегда несет в себе свое собственное разрушение для субъекта именно потому, что он с самого начала не может увлечься никаким более высоким общезначимым интересом, что повело бы за собой существенное раздвоение. А если он все же действительно увлекается таковым, то лишь выявляет свою природу, которая простым своим непосредственным существованием уже уничтожила все то, что она, казалось бы, пытается претворить в дело, так что сразу видно, насколько все это не проникло в нее. Поэтому комическое разыгрывается, скорее, среди низших сословий, существующих в современной действительности, среди людей, которые суть именно то, чем им случилось быть, которые не могут и не хотят быть ничем иным и, не будучи способны к какому-либо подлинному пафосу, тем не менее не подвергают ни малейшему сомнению то, что они представляют собой и чем занимаются. Но в то же время они проявляют себя и как натуры высшего порядка, поскольку они никогда серьезно не привязаны ко всему тому конечному, с которым имеют дело, но возвышаются над ним и не теряют своей устойчивости и уверенности в самих себе перед лицом всяких утрат и неудач. Аристофан и вводит нас в эту абсолютную свободу духа, которая в себе и для себя с самого начала примирена со всем, что бы ни делал человек, вводит в этот мир субъективной радостной ясности. Если не читать его, то едва ли можно представить себе, как прекрасно способен чувствовать себя человек.

Что же касается интересов, в кругу которых вращается этот вид комедии, то их не приходится брать из областей, противоположных нравственности, религии или искусству. Напротив, древняя трагедия в Греции остается как раз внутри этого объективного и субстанциального круга, но индивиды своим субъективным произволом, своей обычной глупостью и превратностью сводят на нет свои поступки, стремящиеся к чему-то лучшему.

И здесь Аристофану предоставляется богатый и благодатный материал, отчасти относящийся к греческим богам, а отчасти к афинскому народу. Ибо если божественное предстает в форме человеческой индивидуальности, то такой способ явления богов и их обособленность, которая развивается далее в сторону частного и человеческого, противоположны величию божественного и могут быть изображены как пустое разбухание субъективности, несоразмерной такому смыслу. Но особенно любит Аристофан — забавнейшим и вместе с тем глубочайшим образом— предавать на осмеяние своим согражданам глупость демоса, безумства его ораторов и государственных деятелей, нелепости войны, но прежде всего, и наиболее немилосердно, новое направление в трагедии — Еврипида.

Лиц, в которых он воплощает содержание своей великолепной комики, он с самого начала с неисчерпаемым юмором превращает в дураков, так что сразу видно, что из них не может выйти ничего путного. Например, Стрепсиада, который собирается отправиться к философам, чтобы отделаться от своих долгов, или Сократа, который с готовностью становится учителем Стрепсиада и его сына, или Вакха, который нисходит у него в подземный мир, чтобы извлечь оттуда нового настоящего трагика, или Клеона, женщин, греков, которые хотят вытащить из колодца богиню мира, и т. д. Основной тон, звучащий в этих изображениях, это доверие всех этих фигур к самим себе, доверие тем более неистребимое, чем менее способными оказываются они к исполнению всего того, что берут на себя. Дураки тут такие наивные дураки, да и на более рассудительных здесь такой налет противоречия всему тому, чем они занимаются, что они никогда не утратят этой наивной субъективной уверенности, как бы ни шли их дела. Это блаженный смех богов на Олимпе, их беззаботная уравновешенность, вошедшие здесь в души людей и целиком их захватившие.

При этом Аристофан никогда не бывает пустым, дурным насмешником, но он был блестяще образованным человеком, превосходнейшим гражданином, для которого благо Афин было вполне серьезным делом и который всегда показывал себя истинным патриотом. Поэтому то, что представляет он в своих комедиях в состоянии полного распада, — это, как я говорил уже раньше, не божественное и не нравственное, а всеобщая превратность, приобретшая видимость самих субстанциальных сил, облик и индивидуальное явление, в которых с самого начала уже нет подлинной сути дела, так что их можно открыто предать нелицемерной игре субъективности. Но поскольку Аристофан показывает абсолютное противоречие подлинному существу богов, политическому и нравственному бытию той субъективности граждан и индивидов, которые должны осуществлять это содержание, то в самой этой победе субъективности, несмотря на всю глубину понимания этого, заключен один из величайших симптомов падения и гибели Греции. Таким образом, эти создания естественного непосредственного веселья действительно являются последними значительными результатами, порожденными поэзией умного, образованного, проницательного и иронического греческого народа.

β. Если теперь нам предстоит сразу же перейти к драматическому искусству современного мира, то и здесь я хочу наметить лишь в самых общих чертах некоторые из основных различий, имеющих значение как для трагедии, так и для драмы и комедии.

αα. Трагедия в ее античном, пластическом величии останавливается еще на односторонности, делая своим единственно существенным основанием общезначимости нравственной субстанции и необходимости, в то время как индивидуальная и субъективная углубленность действующих характеров остается в ней не развитой внутри себя. Комедия же, как бы дополняя трагедию, перевертывает ее пластику и изображает субъективность в свободном раскрытии ее превратности и распада.

Современная трагедия с самого начала воспринимает в своей сфере принцип субъективности. Поэтому подлинным своим предметом и содержанием она делает субъективную внутреннюю жизнь характера, который не является чисто индивидуальным классическим живым воплощением нравственных сил. И она одинаковым образом допускает и то, чтобы действия вступали в коллизию в результате внешнего случайного стечения обстоятельств, равно как и то, чтобы подобные случайности определяли успех целого или казались бы определяющими его.

В этой связи нам предстоит обсудить следующие основные моменты:

во-первых, природу многообразных целей, которые должны осуществляться, будучи содержанием характеров;

во-вторых, сами трагические характеры, равно как и коллизии, которым они подвержены;

в-третьих, отличный от античной трагедии способ развязки и трагического примирения.

Хотя субъективность страданий и страстей в собственном смысле этого слова и составляет средоточие романтической трагедии, в человеческом действии не может отсутствовать основа определенных целей, заключенная в конкретных областях семьи, государства, церкви и т. д. Ибо, действуя, человек вообще вступает в круг реальной обособленности. А поскольку уже не субстанциальность как таковая составляет в этих сферах интерес индивидов, то цели становятся частными и обретают широту и многообразие, а также специфичность, через которую часто лишь самым жалким образом может просвечивать подлинная существенность.

Помимо этого такие цели получают крайне видоизмененный облик. Например, в религиозной сфере всеохватывающим содержанием уже перестают быть особенные нравственные силы, представленные фантазией в виде божественных индивидов, которые выступают собственной персоной или же как пафос героев-людей, — но теперь изображается жизнь Христа, святых и т. д. В государственной жизни выступают в пестром многообразии королевская власть, могущество вассалов, войны между династиями или же борьба между разными представителями одного и того же царствующего дома. Далее речь идет о гражданских, частно-правовых и прочих отношениях, и точно так же и в семейной жизни выступают стороны, еще не доступные для античной драмы. Ибо если в названных сферах утвердился в своих правах принцип субъективности, то тем самым во всех этих областях обнаруживаются новые моменты, и современный человек считает оправданным для себя сделать их целью и правилом своих действий.

С другой стороны, право субъективности как таковой утверждать себя в качестве единственного содержания, делая любовь, личную честь и т. д. исключительной целью в такой мере, что все прочие отношения могут теперь или являться только как внешняя почва, на которой развиваются эти современные интересы, или же, создавая конфликт, противостоять требованиям субъективного настроения. В более глубоком смысле таким содержанием являются несправедливость и преступления, которых не страшится ради достижения поставленной цели субъективный характер, даже если он и не избирает их самих по себе в качестве цели.

В-третьих, в противоположность этому частному обособлению и субъективности, цели могут в равной мере и расширяться, доходя до всеобщности необычайного по своему охвату содержания, они могут также постигаться и осуществляться как цели субстанциальные внутри самих себя. Что касается первого, то тут я напомню только об абсолютной философской трагедии, о «Фаусте,» Гёте, где, с одной стороны, невозможность найти удовлетворение в науке, а с другой стороны, живость мирской жизни и земного наслаждения, вообще трагический опыт опосредствования субъективного знания и стремления — и абсолютного в его сущности и явлении дают такую широту содержания, охватить какую в одном и том же произведении не осмеливался доныне ни один драматический поэт.

Подобно этому и шиллеровский Карл Моор возмущается всем общественным порядком, всем состоянием мира и человечества своей эпохи и в этом всеобщем смысле восстает против них. Валленштейн равным образом замышляет великое и всеобщее дело — единство и мир Германии, цель, которой он не достигает как вследствие того обстоятельства, что средства его, искусственно и внешне поддерживаемые, рушатся как раз в тот момент, когда они должны быть пущены в ход, так и потому, что он поднимается против авторитета императора и, сталкиваясь с его могуществом, терпит крах вместе с задуманным им делом. Вообще такие всеобщие мировые цели, какие поставили перед собой Карл Моор и Валленштейн, не может проводить в жизнь один индивид так, чтобы все остальные становились его послушными орудиями, но подобные цели сами пролагают себе дорогу — отчасти по воле многих, а отчасти против их воли и помимо их сознания.

В качестве примера, когда цели постигаются как внутренне субстанциальные, я приведу некоторые трагедии Кальдерона, где сами действующие индивиды пользуются любовью, честью и т. п. с точки зрения их прав и обязанностей, как бы согласно с некоторым особым кодексом твердо установленных законов. Нечто подобное, хотя и на совершенно иной основе часто происходит и с трагическими образами Шиллера, поскольку эти индивиды понимают и отстаивают свои цели в смысле всеобщих абсолютных человеческих прав. Например, уже майор Фердинанд в «Коварстве и любви» полагает, что защищает права природы от условностей моды, а маркиз Поза прежде всего требует свободы мысли как неотъемлемого блага человечества.

Но в целом в современной трагедии индивиды действуют отнюдь не ради субстанциальности своих целей, и не субстанциальность оказывается пружиной их страсти, но в них требует удовлетворения субъективность сердца и души или особенность их характера. Ибо даже в только что приведенных примерах у героев испанских драм чести и любви содержание целей само по себе настолько субъективно, что права и обязанности могут непосредственно совпадать с собственными желаниями сердца, а в ранних произведениях Шиллера все эти гордые слова о природе, человеческих правах и совершенствовании мира кажутся лишь мечтательностью, свойственной субъективному энтузиазму. И если в позднейшие годы Шиллер стремился выразить более зрелый пафос, то лишь потому, что он хотел восстановить принцип античной трагедии и в современном драматическом искусстве.

Чтобы указать на более конкретное различие, которое существует в этом отношении между античной и современной трагедией, я сошлюсь лишь на «Гамлета» Шекспира, в основе которого лежит ситуация, сходная с той, какую разрабатывали Эсхил в «Хоэфорах» и Софокл в «Электре». Ибо отец Гамлета, король, тоже убит, а мать вышла замуж за убийцу. Но если смерть Агамемнона у греческих поэтов нравственно оправдана, то у Шекспира это приобретает облик неслыханного преступления, в котором неповинна мать Гамлета, так что сыну-мстителю остается обратиться только против короля-братоубийцы, в котором ему не открывается ничего такого, что поистине заслуживало бы уважения. Коллизия в собственном смысле вращается поэтому не вокруг того обстоятельства, что сын в своем нравственном акте мести сам вынужден нарушить нравственность, но вокруг субъективного характера Гамлета, благородная душа которого не создана для такой энергичной деятельности и, — испытывая отвращение к миру и жизни, разрываемая между решением действовать, попытками действий и приготовлениями к исполнению намеченного, — гибнет в результате собственных колебаний и внешнего стечения обстоятельств.

Во-вторых, если мы поэтому обратимся теперь к той стороне, которая в современной трагедии более всего выделяется своей значимостью, а именно к характерам и их коллизии, то первое, что можем мы выбрать в качестве исходной точки, представляет собой в кратком изложении следующее.

Герои древней, классической трагедии находятся в таких условиях, при которых они, если только твердо решаются на определенный нравственный пафос, единственно отвечающий их завершенной для себя природе, необходимо оказываются в конфликте со столь же оправданной, противостоящей им нравственной силой. Романтические же характеры с самого начала находятся среди множества случайных отношений и условий, в рамках которых можно поступить так, а можно и иначе. Поэтому конфликт, повод к которому дают внешние предпосылки, по существу, заключается теперь в характере, и индивиды, охваченные страстью, следуют своему характеру не ввиду его субстанциальной оправданности, а просто потому, что они суть то, что они есть.

Правда, греческие герои также действуют в согласии с их индивидуальностью, но на высотах древней трагедии, как уже было сказано, эта индивидуальность необходимо является нравственным внутри себя пафосом, тогда как в современной трагедии характер как таковой, со всем его своеобразием, принимает решения в зависимости от своих субъективных желаний и потребностей, внешних влияний и т. н., так что всегда остается делом случая, изберет ли он нечто внутренне оправданное или же пойдет путем несправедливости и преступления. Здесь поэтому вполне могут совпасть нравственность цели и характер, но это их совпадение вследствие обособления целей, страстей и субъективной внутренней жизни не составляет существенного основания и объективной предпосылки для трагической глубины и красоты.

Что же касается теперь дальнейших различий в самих характерах, то здесь мало можно сказать общего при той пестроте и том многообразии, которым предоставлен в этой сфере полный простор. Поэтому я намерен коснуться лишь следующих главных сторон.

Ближайшее различие, которое довольно скоро бросается в глаза, это противоположность между абстрактной и потому формальной характеристикой и индивидами, которые предстают перед нами как конкретные, живые люди. В качестве примера первого можно прежде всего вспомнить трагические фигуры французов и итальянцев, фигуры, которые вышли из подражания древним и в большей или меньшей степени могут считаться лишь простым олицетворением определенных страстей — любви, чести, славы, жажды власти, деспотизма и т. д. Персонажи эти во всеуслышание заявляют о мотивах своих действий, а также о степени и характере своих чувств, щедро растрачивая на это дар декламации и искусную риторику, однако при таких способах выражения они напоминают скорее о неудачах Сенеки, чем о драматических шедеврах греков.

Испанская трагедия тоже близка такому абстрактному описанию характеров. Но здесь пафос любви, вступая в конфликт с честью, дружбой, королевским авторитетом и т. д., сам по себе столь абстрактно субъективен, а в правах и обязанностях своих столь строго отчеканен, что он едва ли вообще допускает более полное обособление характеров, если только такой пафос должен выделяться как подлинный предмет интересов в этой, так сказать, субъективной субстанциальности. Все же испанские персонажи часто обладают такой завершенностью, хотя и мало наполненной, и такой как бы неподатливой личностью, которой недостает французским персонажам, — тогда как по сравнению с неприкрашенной простотой развития французских трагедий испанцы и в трагедии умеют возместить недостаток внутреннего многообразия проницательно найденной полнотой интересных ситуаций и перипетий.

Напротив, англичане в первую очередь выделяются как мастера в изображении индивидов и характеров в их человеческой полноте, а среди англичан в свою очередь на недосягаемой высоте стоит Шекспир. Ибо даже тогда, когда какая-нибудь чисто формальная страсть притязает на всю полноту пафоса его трагических героев, как, например, жажда власти у Макбета, ревность у Отелло, то все же подобная абстракция отнюдь не поглощает индивидуальность, простирающуюся гораздо дальше этого, и даже при такой определенности индивиды все еще остаются всесторонними людьми. Более того, чем ближе подходит Шекспир — при бесконечной полноте его «театра мира» — к крайностям зла и тупости, тем менее именно в этих предельных точках, как я заметил уже ранее, он изображает свои фигуры в их ограниченности, лишая их поэтически богатой разработки. Но он придает им одухотворенность и фантазию и делает их свободными художниками — творцами самих себя благодаря образу, в котором они могут объективно разглядывать себя в теоретическом созерцании как произведение искусства. Благодаря этому он умеет пробудить в нас интерес — при всей сочности и верности характеристики — к преступникам и к самым пошлым и плоским оборванцам и шутам.

Таков же и способ выражения его трагических характеров: они индивидуальны, реальны, непосредственно жизненны, в высшей степени многообразны, и все же там, где это требуется, они отличаются такой возвышенностью и красноречивой мощью слова, такой проникновенностью и изобретательностью в создании мгновенно рождающихся образов и сравнений, такой риторикой — не школьной, но проникнутой действительным чувством и цельностью характера, — что при виде подобного союза непосредственной жизненности и внутреннего душевного величия трудно поставить рядом с Шекспиром какого-нибудь другого драматического поэта нового времени. Ибо хотя Гёте в свои юные годы и стремился к подобной верности природе и частной конкретности, но только без внутреннего всесилия и величия страсти, а Шиллер впал в насильственность, которая бурно вырывается наружу и все поглощает, для чего ей недостает, однако, собственного устойчивого ядра.

Второе различие между современными характерами определяется их твердостью или же внутренним колебанием и разладом. Правда, слабость и нерешительность, рефлексия, бросающаяся из стороны в сторону, обдумывание оснований, согласно которым надо принять то или иное решение, — все это местами выступает уже у древних, в трагедиях Еврипида; но Еврипид ведь и оставляет завершенную пластичность характеров и действия и переходит к субъективно трогательному. В современной трагедии подобные колеблющиеся фигуры встречаются чаще, особенно в такой форме, когда внутри самих себя они преданы двойственной страсти, вынуждающей их переходить от одного решения и действия к другому.

О таких колебаниях я уже говорил в другом месте (см. т. I, стр. 249—253), а здесь прибавлю только то, что, как бы ни опиралось трагическое действие на коллизию, все же вкладывание раскола в душу одного и того же индивида несет с собой много неудобств. Ибо если душа разрывается между противоположными интересами, то отчасти это объясняется темнотой и непроясненностью духа, а отчасти его слабостью и незрелостью. Таковы некоторые фигуры в юношеских сочинениях Гёте: например, Вайслинген, Фернандо в «Стелле», но прежде всего Клавиго. Все это двойственные люди, которые не могут дойти до законченной и потому устойчивой индивидуальности. Иначе обстоит дело, когда для какого-нибудь самого но себе вполне твердого характера две противоположные жизненные сферы, обязанности и т. д. представляются равно святыми и при этом он видит себя вынужденным встать на одну сторону, забыв о другой. Тогда колебания — это только переход, они не составляют самой сути характера. И нечто совсем иное — трагическая ситуация, когда душа, желая лучшего, заблуждается, оказываясь перед целями, противоположными своей страсти, как, например, Орлеанская дева у Шиллера, и затем она должна либо преодолеть этот внутренний раскол и восстановить свою цельность внутри себя и вовне, либо же погибнуть.

Однако субъективный трагизм внутренней противоречивости, если превращать его в рычаг трагического действия, отчасти вообще заключает в себе нечто просто жалкое и неприятное, отчасти же только раздражает, так что поэт поступит разумнее, если будет избегать подобных вещей, вместо того чтобы специально отыскивать и разрабатывать их. Хуже всего, когда такие колебания и метания характера и всего человека превращаются в принцип изображения в виде некоей ложной художественной диалектики и когда истина усматривается именно в выявлении того, что будто бы вообще нет характеров внутренне твердых и уверенных в самих себе. Правда, односторонние цели особенных страстей и характеров не могут реализоваться, не вызывая никакого сопротивления, да и в обычной действительности им всегда приходится испытать свою бренную конечность и несостоятельность — вследствие того что сила отношений и противостоящих им индивидов реагирует на них. Но такой исход, составляющий лишь закономерное завершение целого, нельзя вводить как бы внутрь самого индивида в качестве некоей диалектической механики, иначе субъект как именно эта субъективность станет лишь пустой, неопределенной формой, которая уже не будет жизненно срастаться ни с какой определенностью целей или характера.

Точно так же совершенно иной случай, когда перемены во внутреннем состоянии всего человека предстают как закономерное следствие присущего своеобразия, так что здесь только развивается и выявляется то, что само по себе изначально было заложено в характере. Например, первоначальная блажь старика в шекспировском Лире доходит до сумасшествия, точно так же как духовная слепота Глостера превращается в настоящую реальную слепоту, когда у него только и открываются глаза на действительную разницу в любви к нему его сыновей.

Как раз Шекспир дает нам прекраснейшие примеры внутренне твердых и последовательных характеров по сравнению с характерами колеблющимися и расколотыми внутри себя, причем его характеры идут к гибели именно оттого, что решительно держатся самих себя и своих целей. Поддерживаемые не нравственным оправданием, а только формальной необходимостью, заложенной в их индивидуальности, они позволяют внешним обстоятельствам увлечь их к действию либо же слепо бросаются в пучину и благодаря силе своей воли никогда не отступаются от начатого — не отступаются даже тогда, когда уже по необходимости совершают все, что делают, только чтобы утвердиться перед лицом других или же просто потому, что пришли к тому, к чему пришли. Основное содержание многих наиболее интересных трагедий Шекспира составляет постепенное становление страсти, которая сама по себе отвечает данному характеру, но до сих пор не могла еще обнаружиться и теперь наконец получает развитие. Это поступательное движение, история великой души, ее внутреннее развитие, картина борьбы, приводящей к уничтожению самой этой души, и все сопутствующие этому обстоятельства, отношения и следствия.

Последний важный момент, о котором нам предстоит еще теперь говорить, касается трагической развязки, к которой устремляются современные характеры, а также вида трагического примирения, которое должно наступить в соответствии с точкой зрения, присущей современной трагедии. В античной трагедии вечная справедливость, будучи абсолютной силой судьбы, спасает гармонию нравственной субстанции и сохраняет ее от всех особенных сил, обретающих самостоятельность и вступающих потому в коллизию; при внутренней разумности, с которой вершится судьба, она удовлетворяет нас уже видом гибнущих индивидов. Если же подобная справедливость выступает в современной трагедии, то она или становится более абстрактной при частной обособленности целей и характеров, или же отличается более холодной, криминальной природой, когда углубляются несправедливости и преступления, на которые вынуждены идти индивиды, желающие утвердиться в жизни.

Так, Макбет, старшие дочери Лира и их мужья, президент в «Коварстве и любви», Ричард III и многие другие после всех содеянных ими ужасов не заслуживают лучшего удела по сравнению с тем, что с ними происходит. Этот вид развязки обычно представляется таким образом, что индивиды разбиваются о некую наличную силу, вопреки которой они хотели осуществить свою особенную цель. Например, Валленштейн гибнет, поскольку тверда власть императора; но и старик Пикколомини, который, утверждая законный порядок, предал друга и злоупотребил формой дружбы, наказан, поскольку умирает его сын, принесенный в жертву. Гец фон Берлихинген нападает на существующие политические отношения, становящиеся все более прочными, и погибает от них, как погибают Вайслинген и Адельхейд, которые хотя и стояли на стороне законной власти, но тем не менее уготовили себе несчастный конец, совершив несправедливости и нарушив верность.

Поскольку характеры субъективны, то сейчас же возникает требование, чтобы индивиды внутренне примирились со своей судьбой. Такое индивидуальное примирение может быть или религиозным, когда душа при виде гибели своей мирской индивидуальности уверена в высшем и нерушимом блаженстве, или же более формальным и мирским, когда сильный и уравновешенный характер остается стойким до самой своей гибели и, несмотря на все обстоятельства и несчастья, с прежней энергией сохраняет свою внутреннюю свободу. Такое примирение может быть и более содержательным, когда герой признает, что его постигла тяжкая, но вполне соразмерная с его действиями участь.

С другой стороны, трагический исход представляется только как следствие несчастного стечения обстоятельств и внешних случайностей, которые совершенно так же могли бы сложиться и иначе и в качестве следствия иметь счастливый конец. В этом случае нам остается только одно — смотреть, как современная индивидуальность при обособленности характера, обстоятельств и перипетий самих по себе отдает себя бренности всего земного и потому должна испытать судьбу конечного. Но такая скорбь по поводу всего этого пуста, и она становится только ужасной и поверхностной необходимостью особенно тогда, когда мы видим, что даже благородные и прекрасные люди гибнут в такой борьбе из-за несчастно складывающихся внешних обстоятельств. Подобное развитие дел может сильно подействовать на нас, но оно кажется нам только чудовищным, и сейчас же возникает требование, чтобы внешние случайности согласовывались с тем, что составляет настоящую внутреннюю природу этих прекрасных характеров.

Только в этом смысле мы и можем чувствовать себя примиренными, когда гибнут Гамлет или Джульетта. С внешней стороны смерть Гамлета кажется случайной, вызванной поединком с Лаэртом и обменом шпагами. Но на заднем плане души Гамлета с самого начала стоит смерть. Он не довольствуется узкой полосой конечного; при такой скорби и мягкости, при такой тоске и отвращении ко всем жизненным условиям, мы чувствуем с самого начала, что он погибший человек в своем жутком окружении; его уже почти съедает внутренняя усталость, прежде чем смерть приходит к нему извне. То же происходит и в «Ромео и Джульетте». Этому нежному цветку не подходит почва, на которой он высажен, и нам остается только оплакивать печальную мимолетность столь прекрасной любви, которую, как хрупкую розу, растущую в долине этого случайного мира, срывают резкие ветры и бури, да и несостоятельные расчеты благородной и благожелательной житейской мудрости. Однако печаль, охватывающая нас, — это лишь болезненное примирение, блаженство несчастья посреди самого несчастья.

ββ. Подобно тому как поэты показывают нам гибель индивидов, они могут и так повернуть ту же самую случайность обстоятельств, что она приведет, сколь мало ни способствовали бы этому по видимости прочие моменты, к счастливому исходу всех отношений и характеров, которыми поэты успели заинтересовать нас. У благоприятной судьбы есть по меньшей мере столько же прав, что и у неблагоприятной, и если речь идет только об этом различии, то, признаюсь, мне приятнее счастливый исход. Да почему бы и нет? Предпочитать счастливой развязке простое несчастье только потому, что это — несчастье, для этого вряд ли имеется какое-либо иное основание, кроме разве лишь известной аристократической чувствительности, которая получает удовольствие от боли и страданий и сама себе кажется тогда интереснее, чем в безболезненных ситуациях, кажущихся ей обыденными. Если поэтому сами интересы таковы, что, собственно говоря, не стоит жертвовать ради них индивидами, поскольку индивиды, не отказываясь от самих себя, могут расстаться со своими целями или же прийти ко взаимному соглашению, — тогда и конец не обязательно должен быть трагическим. Ибо трагизм конфликтов и их разрешения вообще должен проявляться только там, где это необходимо для того, чтобы высший взгляд на вещи мог обрести свои права. А если нет необходимости в этом, то простое страдание и несчастья ничем не оправданы.

В этом и заключается естественная основа для драмы, стоящей посредине между трагедией и комедией. Собственно поэтическую точку зрения такого жанра я показал уже раньше. У нас, немцев, жанр этот отчасти увлекся всем трогательным в кругу бюргерской и семейной жизни, отчасти же занялся рыцарством, пышно расцветшим со времен «Геца», но главным образом здесь торжествовало свой триумф все моральное. Обычно речь идет здесь о деньгах и всяком добре, о сословных различиях, о несчастной любви, о дурном и низком в более узких кругах и отношениях и о тому подобных вещах, вообще обо всем том, что мы и без того ежедневно видим перед собою, — с той только разницей, что в подобных моральных пьесах победу одерживает добродетель и долг, а порок пристыжается и наказывается или же приводится к покаянию, так что отныне примирение заключается в таком моральном конце, который все исправляет. Этим основной интерес переносится в субъективное умонастроение — дурное или доброе сердце. Однако чем более абстрактное моральное умонастроение начинает становиться центром всего, тем менее может существовать, с одной стороны, пафос какого-то дела, какой-либо существенной внутри себя цели, к которой привязывается индивидуальность, тогда как, с другой стороны, и определенный характер в конечном счете тоже не может сохраниться и устоять.

Ибо если все загоняется в чисто моральное умонастроение и в сердце, то при такой субъективности и силе моральной рефлексии вся остальная определенность характера или по крайней мере особенной цели не имеет уже никакой опоры. Сердце может быть разбито, его настроение может измениться. Поэтому трогательные драмы вроде «Человеконенавистничества и раскаяния» Коцебу, да и многие моральные поступки в драмах Иффланда кончаются, строго говоря, ни хорошо, ни плохо. Все сводится обычно к прощению и к обещаниям исправиться, и тогда уже всякая возможность внутренней перемены предполагается сама собою. Последнее, правда, отмечает высоту и величие духа. Но когда этакий детина, как большинство героев Коцебу, а подчас и Иффланда, был оборванцем и негодяем, а теперь обещает исправиться, то у такого молодчика, который с самого начала ни на что не был годен, и обращение может быть лишь простым лицемерием или же столь поверхностным, что оно не затрагивает глубин души и кладет конец делу только на мгновение и чисто внешне. В основе же своей оно может повести и к более худшим историям, когда дело начнется заново, повернувшись вспять.

γγ. Что касается, наконец, современной комедии, то в ней существенно важное значение приобретает одно отличие, которое я уже затронул, говоря о древнеаттической комедии, а именно — кажутся ли смешными глупость и односторонность действующих лиц только другим или же в равной мере и им самим и могут ли поэтому комические персонажи быть осмеяны только зрителями или же и друг другом. Аристофан, подлинный комедиограф, сделал основой своего изображения только этот последний принцип. Но уже в новой комедии греков и позднее у Плавта и Теренция формируется противоположное направление, которое затем получает столь всеобъемлющее значение в современной комедии, что целая масса комических созданий благодаря этому в большей или меньшей степени обращается к чисто прозаическому комизму и даже к чему-то резкому и отвратительному.

На этой позиции стоит прежде всего Мольер в его более тонких комедиях, которые уже не должны были быть простыми фарсами. Прозаическое основано здесь на том, что индивиды относятся к своим целям с крайней серьезностью. Поэтому они преследуют их со всем усердием, отвечающим такой серьезности, и в конце, когда обманываются насчет этих целей или же сами подрывают их, они не могут свободно и удовлетворенно смеяться вместе с другими, а попросту проведены за нос как объекты чужого смеха, часто смешанного со злорадством. Например, мольеровский Тартюф, Лицемер, не представляет собой ничего веселого; будучи разоблачением самого настоящего злодея, он есть нечто весьма серьезное, а заблуждения обманутого Оргона доходят до столь прискорбных несчастий, что вся ситуация может быть разрешена только с помощью deus ex machina, так что судейский чиновник вполне имеет право заявить в конце:

Remettez-vous, monsieur, d’une alarme si chaude.

Nous vivons sous un prince, ennemi de la fraude,

Un prince dont les yeux se font jour dans les coeurs.

Et que ne peut tromper tout l’art des imposteurs.

 

Расстаньтесь, сударь мой, с тревогой справедливой.

Над нами царствует монарх правдолюбивый,

Монарх, чей острый взор пронзает все сердца

И не обманется искусством хитреца.

(франц. Перевод М. Лозинского).

 

Нет ничего, по существу, комического и в отвратительных абстракциях столь устойчивых характеров, как Мольеров скупец: они столь абсолютно и серьезно погрязли в своей ограниченной страсти, что не могут прийти к освобождению души от этих пут.

В этой области в качестве замены может выступить тонко развитая способность точно обрисовывать характер или же вести умно задуманную интригу, способность, которая получает здесь самый удобный случай показать свое умелое мастерство. Интрига возникает большей частью оттого, что один индивид пытается достичь своих целей, обманывая других, так что кажется, что он поддерживает их интересы и старается способствовать им, но на самом деле приводит их к такому противоречию, когда они сами уничтожают себя в результате этой ложной помощи. Тогда в качестве противовеса прибегают к обычному приему и со своей стороны тоже начинают притворяться, чтобы поставить другого в столь же неприятное положение; начинаются всевозможные ходы и повороты, которые можно видоизменять с необычайной изобретательностью, сплетая их друг с другом в бесконечно разнообразных ситуациях.

Особенно испанцы являются искуснейшими мастерами в создании таких интриг и перипетий, и в этой области они дали много изящного и превосходного. Содержание таких интриг составляют интересы любви, чести и т. д., которые в трагедии приводят к глубочайшим коллизиям, а в комедии оказываются лишенными субстанции и комически упраздняют себя: например, гордость, заключающаяся в нежелании сознаться в давней любви и именно поэтому в конце концов все-таки проговаривающаяся о ней, и т. п.

Наконец, лица, затевающие и ведущие такие интриги, это обычно слуги или камеристки, подобно тому как в римской комедии ими были рабы. У них нет никакого уважения к целям своих господ, и в зависимости от собственных выгод они или способствуют им, или же препятствуют, создавая при этом комическую видимость, будто господа — это, собственно, слуги, а слуги — это господа, или же по крайней мере предоставляют удобный случай для подобных смешных ситуаций, возникающих в силу стечения внешних обстоятельств либо же по их явному подстрекательству. Мы, зрители, посвящены во все тайны и чувствуем себя в безопасности перед всякими хитростями и обманами, которые нередко с полной серьезностью затеваются против честнейших и лучших в мире отцов, дядей и т. д. И мы можем смеяться над любым противоречием, которое таится в подобных надувательствах или же обнаруживается в них со всей очевидностью.

Таким способом современная комедия представляет зрителю отчасти в характерных образах, отчасти в комических перипетиях ситуаций и обстоятельств частные интересы и характеры, соответствующие этому кругу, в их случайных странностях, смешных чертах, нелепых заблуждениях и привычках. Но та свободная веселость, которая как постоянное примирение проходит сквозь всю аристофановскую комедию, не оживляет уже более этот род комедии, и он может становиться даже отвратительным, когда дурное в самом себе начало — хитрость слуг, ложь и обманы сыновей и воспитанников — одерживает верх над достойными людьми, отцами и опекунами, причем сами эти старики отнюдь не руководствуются какими-либо дурными предрассудками или чудачествами, из-за которых они осмеивались бы в своей бессильной тупости и были бы отданы на произвол чуждых им целей.

Однако, с другой стороны, в противоположность этой в целом прозаической трактовке комедии, современный мир выработал и иной подход к ней, отличающийся подлинно комическим и поэтическим характером. Здесь основное настроение вновь определяется благодушием, вольной веселостью, не теряющей уверенности при всех неудачах и ошибках, задором и дерзновенностью дурачеств, пребывающих блаженными в самих себе, и субъективности вообще. Тем самым тут с более углубленной полнотой и внутренней проникновенностью юмора восстанавливается — в более узкой или широкой сфере, с более или менее значительным содержанием — именно то, что у древних с наибольшим совершенством осуществил в своей области Аристофан. В качестве блестящего примера такой комедии я в заключение еще раз назову здесь Шекспира, уже не характеризуя его более конкретно.

Рассмотрев виды комедии, мы подошли теперь к действительному завершению нашего научного изложения. Мы начали с символического искусства, в котором субъективность борется за то, чтобы обрести себя в качестве содержания и формы и стать объективной. Мы перешли затем к пластике классического искусства, которая воздвигает в виде живой индивидуальности субстанциальное начало, ставшее ясным для себя. Мы кончили, находясь в романтическом искусстве души и проникновенности, абсолютной субъективностью, с ее свободным духовным движением внутри самой себя. Удовлетворенная внутри себя, она уже не объединяется более с объективным и особенным, но доводит до сознания отрицательную сторону такого разложения в форме комического юмора.

Однако на этой своей вершине комедия приводит одновременно к разложению искусства вообще. Цель всякого искусства есть тождество, произведенное духом, где в реальном явлении и облике для нашего внешнего созерцания, для души и представления открывается вечное, божественное, в себе и для себя истинное. Комедия же представляет это единство только в его саморазрушении, поскольку абсолютное, желающее сделать себя реальностью, видит, что само это его осуществление полностью уничтожается интересами, высвободившимися теперь в стихии реальности и ставшими сами по себе свободными, интересами, направленными только на случайное и субъективное. В силу этого присутствие и действенность абсолютного уже не выступают в комедии в позитивном единении с характерами и целями реального бытия, а заявляют о себе только в той отрицательной форме, когда все не отвечающее абсолютному устраняется и лишь субъективность как таковая является уверенной и огражденной внутри самой себя даже в этом разложении.

Таким образом теперь мы окончательно развили всякое существенное определение прекрасного и формообразование искусства и сплели их в один философский венок, создание которого есть наиболее достойное дело, какое может совершить наука. Ибо в искусстве мы имеем дело не с какой-либо просто приятной или полезной игрушкой, а с освобождением духа от содержания и форм, присущих конечному, с присутствием и примирением абсолютного во всем чувственном и являющемся, с развитием истины, которая не исчерпывается естественной историей, но открывается во всемирной истории, будучи сама прекраснейшей стороной этой последней и лучшей наградой за тяжелый труд в сфере действительного и за муки познания. Поэтому наше рассмотрение и не могло быть простой критикой художественных произведений или же руководством к их созданию, но единственной его целью было проследить основное понятие красоты и искусства на всех стадиях, которые оно проходит в своем осуществлении, постигнуть его в мышлении и подтвердить в его истинности.

Я хотел бы, чтобы мое изложение удовлетворило вас в этом главном пункте, и если узы, которые связывали нас вообще и ради этой общей цели, теперь распались, то пусть вместо них — и это будет моим последним желанием — новые, высшие, нерушимые узы идеи прекрасного и истинного соединят нас навеки прочным союзом.