ПОЗИТИВНОСТЬ ХРИСТИАНСКОЙ РЕЛИГИИ

У каждого народа были свои, присущие ему предметы фантазии, свои боги, ангелы, дьяволы, святые, жившие в народном предании. Их историю и подвиги кормилица рассказывает детям, привлекая их к себе впечатлением, оказываемым на воображение, и этим увековечивая эти рассказы. Помимо этих созданий фантазии в памяти большинства народов, особенно свободных народов, живут древние герои их отечественной истории, основатели или освободители государства, более того — богатыри тех времен, когда народ еще не объединился в государство под сенью гражданских законов. Эти герои живут не только в фантазии своих народов; деяния их, воспоминания об их подвигах связаны с общественными празднествами, национальными играми, со многими внутренними чертами или внешними особенностями государства, с хорошо известными домами и местностями, с общественными храмами и другими памятниками. Такая народная фантазия присуща была египтянам, иудеям, грекам, римлянам, каждому народу, сохранившему свою особую религию и устройство жизни или же отчасти получившему свою культуру из рук иных наций, но целиком освоившему ее. И у древних германцев, кельтов, скандинавов была своя Валгалла, населенная их богами, их героями, жившими в их песнопениях, вдохновлявшими их своими подвигами в битвах или же наполнявшими их великими помыслами на пиршествах. И у них были свои священные рощи, где эти божества становились более близкими им.

С приходом христианства опустела Валгалла, были вырублены священные рощи, а фантазия народа была вырвана с корнем как позорное суеверие, как дьявольская отрава. Вместо нее нам была дана фантазия народа, климат, законодательство, культура, цели которого чужды нам, история которого никак не связана с нами. В воображении нашего народа живет Давид, Соломон, герои же отечества дремлют в ученых книгах историков, для которых Александр или Цезарь представляют такой же интерес, как и история Карла Великого или Фридриха Барбароссы. Да и если не считать Лютера у протестантов, кем могли бы быть наши герои, коль скоро мы никогда еще не были нацией? Кто мог бы стать нашим Тесеем — основателем государства, его законодателем? Где наши Гармодии и Аристогитоны, освободители страны, кому могли бы петь мы наши сколии? Войны, пожравшие миллионы немцев, велись из честолюбия, ради независимости князей, нация же была только орудием, и, борясь яростно и с ожесточением, она в конце концов могла бы сказать: зачем? что мы выиграли? Реформация, кровопролитное утверждение права своего на реформацию — одно из немногих событий, в котором приняла участие нация в известной своей доле, и участие это не таяло по мере того, как охладевало воображение, как это было с участием в крестовых походах, но в нем оставалось живым чувство неотъемлемого права следовать в религиозных мнениях своему собственному убеждению, завоеванному или сохраненному самим собою. Но, не говоря о принятом в некоторых протестантских церквах ежегодном чтении «Аугсбургского вероисповедания», что обычно навевает тоску на слушателей, — какой праздник славит память этого события? Кажется даже, что власть предержащие в церкви и государстве с радостью увидели бы, что память о том, как чувствовали наши предки это свое право, как тысячи рисковали своей жизнью во имя его утверждения, что память об этом прозябает и вообще уже не живет в пас больше.

Кто целый год жил в Афинах, не будучи знаком с историей города, его образованностью и законодательством, тот мог неплохо узнать все это из празднеств города.

Итак, без всякой религиозной фантазии, которая возрастала бы на нашей почве и была бы связана с нашей историей, тем более без всякой политической фантазии лишь кое-где среди простого народа бродят еще остатки присущей ему фантазии под именем суеверия, и это суеверие в качестве веры в привидения сохраняет память об этом холме, где некогда бесчинствовали рыцари, или об этом доме, где по ночам являлись призраки монахов или монахинь, или считавшегося нечестным управителя, или соседа, не нашедшего покоя в могиле, — или же это суеверие, будучи порождением фантазии, каковая не черпает своих образов из истории и строит рожи людям слабым или злым, приписывая им колдовскую силу. Все это блеклые печальные тени попыток обрести свою самостоятельность, свое достояние, — вырвать с корнем эти остатки считают обязанностью всего просвещенного класса нации, и таково общее настроение; и это настроение более образованной части нации, не говоря уж о неподатливости и жесткости самого материала, отнимает всякую возможность облагородить эти остатки мифологии, а тем самым чувствования и фантазию народа. Милые забавы Хёльти, Бюргера, Музеуса в этой области, по-видимому, совершенно потеряны для народа, поскольку народ слишком отстал во всей остальной культуре, чтобы быть восприимчивым к наслаждению такими созданиями, — как и вообще у фантазии более развитых слоев нации сфера совершенно иная, нежели у низших сословий, и тех писателей и художников, которые работают на первых, совершенно не понимают вторые, — даже в том, что касается места действия и персонажей. В противоположность этому афинский гражданин, столь бедный, что он не имел права подавать свой голос в народном собрании или даже продавался в рабство, знал так же хорошо, как Перикл и Алкивиад, кто такой Агамемнон и Эдип, которых выводили на сцену в благородных формах прекрасной и возвышенной человечности Софокл или Еврипид и представляли в чистом облике телесной красоты Фидий или Апеллес.

Характеры, изображенные Шекспиром, помимо того, что многие из них известны из истории, благодаря своей истинности столь глубоко запечатлелись в сознании английского народа, образовав особый круг представлений фантазии, что народ на выставках академической живописи хорошо понимает и свободно может наслаждаться сюжетами того раздела, где соревнуются величайшие мастера, — шекспировской галереи.

Та сфера представлений фантазии, которая была бы общей как для образованной, так и для необразованной части нашей нации, — религиозная история отличается помимо прочих неудобств ее для поэтической обработки, с помощью которой была бы облагорожена нация, еще и тем, что менее образованная часть с излишней педантичностью цепляется за самый материал как предмет веры, а в более образованной части, даже при самом прекрасном изложении со стороны поэта, во-первых, уже сами имена вызывают представление о чем-то старомодном, готическом, а во-вторых, они пробуждают неприятное чувство ввиду того принуждения, с которым они с детства навязывались разуму, и это чувство противодействует наслаждению красотой, порождаемому свободной игрой всех душевных сил. Если в некоторых головах фантазия и освободилась от своих уз и стремится теперь только к великому и прекрасному, то в целом все же можно видеть по их идеалам и по восприимчивости к ним, что выкроены они по мерке катехизиса.

Когда начал распространяться вкус к древней литературе и тем самым вкус к изящным искусствам, более образованная часть нации восприняла в своей фантазии мифологию греков. Восприимчивость ее к таким представлениям доказывает достаточную их самостоятельность и независимость от рассудка, который в противном случае не преминул бы помешать свободному наслаждению ими. Другие пытались возвратить немцам своеобразный мир их фантазии, выросший на их почве и земле; они взывали: разве Ахея — отечество туисков? Но такая фантазия перестала быть фантазией современного немца; попытки возродить исчезнувшую фантазию нации с самого начала были заведомо напрасны и в целом еще меньше могли рассчитывать на успех, чем попытка Юлиана придать мифологии своих предков прежнюю мощь и всеобщность в глазах его современников, попытка, которая с большей вероятностью могла рассчитывать на успех, поскольку в душах жило еще многое от прежней мифологии, а в распоряжении императора было много средств, обеспечивавших преимущества для его мифологии. У старонемецкой же фантазии в наш век нет ничего такого, к чему она могла бы пристать, в кругу наших представлений, мнений, верований она так оторвана от всего, так же чужда нам, как Оссианова или индийская мифология, и восклицание поэта, обращенное к его народу, относительно греческой мифологии можно с тем же правом обратить к нему и его народу, имея в виду иудейскую мифологию, — можно спросить: Иудея ли — родина туисков?

Как бы фантазия ни любила свободу, неотъемлемым условием твердости религиозной фантазии народа является связь ее системы не столько с определенной эпохой, сколько со знакомыми местами. Если место известно, то для народа это обычно еще одно доказательство или даже наиболее очевидное доказательство того, что рассказываемая в связи с этим история истинна. Отсюда живая близость греческой мифологии к душам греков; отсюда твердая вера католиков в своих святых и чудотворцев; католикам ближе и важнее чудеса, совершенные в их стране, нежели гораздо более великие чудеса, совершенные в других землях или даже самим Христом. В каждой стране есть свой святой-покровитель, творивший преимущественно здесь свои чудеса и потому особо почитаемый. Кроме того, народ верит в то, что он более других отмечен особым вниманием такого покровительствующего ему бога, и это преимущество перед другими народами умножает его приверженность к своему богу, как это и было в Иудее. Благодаря этому такая фантазия укореняется в народе. То, что в наших священных книгах составляет историю в подлинном смысле слова, какова большая часть Ветхого завета, и, собственно, не обязывает к вере, в отличие от Нового завета, — то, следовательно, что может стать предметом народной фантазии, — настолько чуждо нашим нравам, всему нашему устройству жизни, культуре духовных и физических сил, что нет почти ни одной точки, где мы соприкасались бы с этим, за исключением — местами — всеобщей природы человека. И для каждого, кто начинает просвещаться, то есть требовать, чтобы законы его рассудка и опыта были всеобщими, — а численность такого класса людей постоянно растет, — для такого человека все это по большей части неприемлемо. Это может быть использовано только двумя классами читателей: одним, который в своей святой простоте все принимает за правду в том смысле, что убежден в доступности всего этого для всеобщего опыта, — II другим, которому не приходит в голову этот вопрос об истинности или неистинности для рассудка, поскольку он думает при этом только о субъективной истине, об истинности для фантазии, — как читаем мы, руководимые Гердером.

(Эти два различных способа читать старинные сказания — глазами разума или глазами рассудка — можно наблюдать на примере рассказа о Моисее, когда о нем говорится, что он видел бога на горе Синай. Простой читатель-христианин примет это за чувственное восприятие, протекавшее по законам всех наших чувственных восприятий. Просвещенная рассудочная Реха гласит: где бы ни стоял он, он стоял пред богом, — она признает объективное существование бога, но отрицает возможность того, чтобы его могли воспринять человеческие чувства, и утверждает, что бог всегда возле него, если даже он и не думает о нем, и в этом случае она отрицает чувственное присутствие бога. Но можно утверждать и иначе: на том месте и в то мгновение, когда Моисей считал, что почувствовал присутствие бога, божество присутствовало для него с той же истинностью, с какой истинно для нас любое ощущение. Однако такое суждение ничего не может сказать об объекте, о котором здесь нет и речи; утверждается вместе с тем только то, что в том месте и в то мгновение, когда человек не думает о боге, бог не присутствует.

Первое суждение утверждает чувственное восприятие бога как объекта, второе отрицает чувственное восприятие, но утверждает, что бог присутствовал, третье утверждает восприятие бога, но не как объекта. Первое утверждает, что в Моисее были деятельны чувства и рассудок, второе — что одна фантазия, третье — что фантазия и разум. Для того, кто выносит второе суждение, говорит только объект, и о нем тот и судит как об объекте, согласно законам своего рассудка и опыта; к духу того, кто в г,[носит третье суждение, непосредственно обращается дух самого Моисея, который понятен ему, который явился ему в откровении своем, и ото суждение не заботится об объекте.

Первое суждение утверждает субъективную и объективную истину; второе — объективную истину, но субъективное заблуждение, третье — субъективную истину и, если бы можно было так говорить, объективное заблуждение.).

Грекам их религиозные сказания служили почти только для того, чтобы у них были боги, которым можно было бы выражать благодарность, строить алтари и приносить жертвы. Нам же священная история должна быть полезной, мы должны учиться здесь чему-либо в моральном отношении и усматривать здесь что-либо моральное. Но здоровая моральная способность суждения, подходя к священной истории с таким намерением, часто бывает вынуждена вкладывать мораль в большинство рассказов, не находя в них ничего морального, а во многих случаях она вообще окажется в затруднении, как сочетать их со своими принципами. Главная польза и воздействие, какие может почувствовать в себе благочестивый человек при их чтении, — это религиозное утешение, то есть пробуждение смутных священных чувств (поскольку он имеет здесь дело с представлениями о боге), запутанность которых приводит его к отказу от достижения какого-либо морального прозрения, но, как правило, усиливает другие так называемые священные страсти, как, например, ложно понятое священное рвение о славе божией, набожную гордыню и самомнение — и послушную богу сонливость.