Непосредственное впечатление после чтения Валленштейна — это скорбь, сковывающая уста при падении могущественного человека под ударом молчаливой и глухой судьбы. Когда пьеса кончается, то все кончено; царство небытия, царство смерти одержало победу; вещь не кончается, как теодицея.
Судьба Валленштейна выступает в пьесе двояким образом; первая тема — судьба становления решения, вторая — судьба самого решения и противодействия ему; каждая может сама по себе рассматриваться как трагическое целое. Первое: Валленштейн, великий человек (он совершенно самостоятельно, в качестве индивида, повелевает многими людьми), выступает как повелевающее существо — таинственно, ибо у него не было никакой тайны, в блеске и наслаждении своего господства. Его определенность необходимо противополагает себя неопределенности в двух аспектах — в нем и вне его; внутренний аспект — не столько борьба двух начал, сколько брожение их. Он обладает личным величием, славой полководца, спасителя империи, властью над многими, послушными ему, его страшатся друзья и враги; он сам выше определенности быть на стороне спасенного им императора или тем более фанатизма; какая решимость охватит его? Он готовит себе средства к достижению величайшей цели своего времени: даровать мир всей Германии, — и также для того, чтобы добыть себе королевство, а своим друзьям — подобающее вознаграждение. Но его возвышенная, довольствующаяся собою, играющая великими целями и поэтому бесхарактерная душа не может остановиться ни на какой цели, она ищет высшего, которое бы ее захватило. Независимый человек, живой и не монах, хочет отвести от себя вину определенности, и, если нет ничего, способного повелевать им, — ничто не смеет быть таким для него, — он создает то, что повелевало бы им: Валленштейн ищет основы своих решений, своих поступков и своей судьбы в звездах (Макс Пикколомини говорит об этом только как влюбленный). Именно односторонность неопределенного бытия посреди заведомых определенностей, независимости среди заведомых зависимостей — ставит его в связь с тысячью определенностей; его друзья развивают ее для целей, которые становятся его собственными, его враги также (против этих целей они, однако, вынуждены бороться). И эта определенность, которая сама образовалась в бродящем материале (ибо мы имеем дело с людьми), захватывает его больше, чем если бы он сам ее создал: живя со всеми вместе, он от всех зависит. Это отступление неопределенности перед определенностью — в высшей степени трагическое дело, и оно великолепно, последовательно изображено; рефлексия не защищает здесь гения, но лишь показывает его. Впечатление от этого аспекта содержания живо встает передо мной. Если бы целое было романом, можно было бы желать увидеть объяснение определенного, — а именно увидеть то, что привело Валленштейна к такому господству над людьми. Великое, неопределенное, дерзкое для них пленяет их; но в пьесе предыстория не может явиться, действуя драматично, то есть определяюще и в то же время определенно; она выступает лишь как силуэт, как об этом говорится, может быть, в другом смысле в прологе; лагерь, однако, представляет собой господство как ставшее, как продукт.
Концом этой трагедии был бы, следовательно, приход к решению; другая трагедия — как это решение разбилось о противоположное ему; и насколько величественна первая трагедия, настолько мало удовлетворяет меня вторая. Жизнь против жизни, но против жизни встает лишь смерть, и — невероятно! отвратительно! — смерть побеждает жизнь! Это не трагично, а ужасно! Это разрывает сердце, после этого нельзя встать с облегченной душой!