На такой почве, в самой себе раскрытой для конфликтов между целыми нациями, и происходит, во-вторых, эпическое событие, для которого нам предстоит отыскать теперь всеобщие определения. Мы разделим наше рассуждение в соответствии со следующими точками зрения.
Первое, к чему мы придем, состоит в том, что цель эпического действия, на каком бы всеобщем основании оно ни покоилось, должна быть индивидуально жизненной и определенной.
Но поскольку, во-вторых, действия могут исходить только от индивидов, возникает вопрос об общей природе эпических характеров.
В-третьих, в эпическом событии объективность вступает в изображение не просто в смысле внешнего явления, но также и в значении внутренней необходимости и субстанциальности, так что нам следует установить форму, в которой оказывается действенной эта субстанциальность всего происходящего — отчасти как скрытая внутренняя необходимость, отчасти как явное руководство вечных сил и провидения.
α. Выше мы потребовали в качестве основы эпического мира национального предприятия, где могла бы сказаться целостность народного духа во всей первозданной свежести своего героического состояния. От этого основания как такового должна отличаться, далее, особенная цель, при реализации которой, поскольку она теснейшим образом связана с действительностью в целом, выявятся все стороны национального характера, верований и действия.
αα. Цель, ставшая живой индивидуальностью, в особенном характере которой движется целое, должна, как мы уже знаем, принять в эпосе образ происходящего события, — поэтому «здесь мы должны прежде всего вспомнить о той первоначальной форме, благодаря которой волнение и действие вообще становятся событием. Действие и событие одинаково исходят из внутренней сущности духа, содержание которого они не только передают в теоретическом высказывании чувств, рефлексий, мыслей и т. п., но развертываются и практически. В такой реализации имеются две стороны. Во-первых, внутренняя сторона поставленной и преднамеренной пели, общую природу и последствия которой ИНДИВИД должен знать, хотеть, брать на себя и принимать как полисное. Во-вторых, внешняя реальность окружающего духовного и природного мира, в рамках которого только человек способен действовать и случайности которого то тормозят, то способствуют его действию, так что он или благополучно приводится к цели, или же, если не желает просто покориться этим обстоятельствам, вынужден побеждать их всей энергией своей индивидуальности. Если мир воли постигнут в нераздельном единении этих двух сторон, так что за обеими признаются равные права, то все глубочайше внутреннее тотчас же приобретает форму чего-то совершающегося, которая всякому действию придает образ происходящего события, если только внутреннее желание с его намерениями, субъективными мотивами страстей, принципами и целями не является уже главным.
Что касается действия, то все возводится здесь к внутреннему характеру, долгу, умонастроению, замыслу и т. д., но если взять происходящее событие, то и внешняя сторона получает свои полные права, поскольку объективная реальность составляет здесь форму целого — с одной стороны, основное содержание — с другой. В этом смысле я и сказал прежде, что задача эпической поэзии — изобразить некоторое действие в том, как оно происходит, и потому она должна не только придерживаться внешней стороны реализации целей, но предоставить те же права внешним обстоятельствам, явлениям природы и прочим случайностям, на которые в действии как таковом исключительно притязает внутренняя сторона.
ββ. Что касается теперь более конкретно природы особенной цели, об осуществлении которой повествует эпос в форме происходящего события, то эта цель после всего, что мы уже изложили ранее, не может быть какой-либо абстракцией, а, напротив, должна отличаться вполне конкретной определенностью, не относясь в то же время к сфере простого произвола, поскольку она осуществляется в рамках субстанциального национального целостного бытия. Например, государство как таковое, отечество или история государства и страны суть как таковые нечто всеобщее, которое в своей всеобщности не является как субъективно-индивидуальное существование, то есть в нераздельной слитности с определенным живым индивидом. Так, в форме событий можно рассказать историю страны, развитие политической жизни в ней, ее устройство и судьбы. Но если все совершающееся не пройдет перед нами как конкретное действие, как внутренняя цель, страсть, страдание и самоосуществление определенных героев, индивидуальность которых дает форму и содержание для всей этой действительности, то тогда происходящее событие предстанет лишь в его застывшем содержании, движущемся само по себе — как история народа, империи и т. д.
В этом отношении величайшим действием духа была бы всемирная история, и это универсальное деяние на поле битвы всеобщего духа можно было бы попытаться переработать в абсолютный эпос, где героем был бы человеческий дух, humanus, восходящий в процессе своего воспитания от тупой придавленности сознания к ступени всемирной истории. Но как раз вследствие своей универсальности такой сюжет был бы слишком неподатлив для художественной индивидуализации. Ибо, с одной стороны, подобному эпосу с самого начала недоставало бы вполне определенного фона, состояния мира, как в плане внешнего места действия, так и в отношении нравов, обычаев и т. д. Ведь единственным основанием, которое можно было бы заранее предположить, был бы лишь всеобщий мировой дух, который не может прийти к созерцанию как особенное состояние и место пребывания которого — вся земля. Равным образом цель, достигнутая в этом эпосе, была бы целью мирового духа, который можно постигнуть и определенно раскрыть в его подлинном значении только в мышлении, а если бы он должен был выступить в поэтическом облике, то его — чтобы придать целому должный смысл и связь — пришлось бы выделять как самостоятельно действующее начало, исходящее из себя самого.
Для поэзии это было бы возможно только двояким образом, а именно внутренний творец истории, вечная абсолютная идея, реализующаяся в человечестве, выступила бы либо как направляющий, деятельный, исполняющий индивид, либо как скрыто действующая необходимость. В первом случае бесконечность такого содержания разрушила бы всегда ограниченный художественный сосуд определенной индивидуальности или же, чтобы устранить этот недостаток, опустилась бы до голой аллегории всеобщих размышлений о назначении рода человеческого и его воспитании, о цели человечества — моральном совершенстве или о чем-то еще, что было бы установлено как цель всемирной истории. Во втором случае пришлось бы представить дух разных народов в качестве особых героев — в их исполненном борьбы бытии развертывалась бы история, непрестанно идущая вперед. Но если дух наций в его действительности должен был бы явиться в поэтических формах, то это могло бы произойти только благодаря тому, что действительные фигуры всемирной истории прошли бы перед нами в своих деяниях. Однако тогда у нас был бы только ряд особенных фигур, которые в чисто внешней последовательности всплывали бы на поверхность и погружались бы вновь, так что им недоставало бы индивидуального единства и взаимосвязи, поскольку тогда правящий мировой дух в качестве судьбы и внутреннего в-себе-бытия не мог встать бы во главе их как действующий индивид. А если захотели бы настигнуть дух разных народов в его всеобщности и вывести на сцену в такой субстанциальности, то и это дало бы лишь подобный ряд, где индивиды, подобно воплощенным душам у индийцев, обладали бы только тенью реального бытия, — его вымысел померк бы перед истиной мирового духа, реализовавшегося в действительной истории.
γγ. Отсюда можно вывести всеобщее правило о том, что особое эпическое событие только тогда может достигнуть поэтической жизненности, когда оно способно теснейшим образом слиться с одним индивидом. Подобно тому как один поэт задумывает и исполняет целое, так один индивид должен стоять и во главе всего, — с ним связывается событие и, примыкая к этой одной фигуре, развивается и завершается. Однако и к этому присоединяются существенно более конкретные требования. Ибо подобно тому как прежде всемирно-исторический подход, так теперь и биографически-поэтический подход к определенной жизненной истории может показаться самым полным и подлинно эпическим сюжетом. Но это не так. Дело в том, что в биографии индивид, конечно, остается тем же самым, но события, с которыми он связан, могут попросту не зависеть друг от друга и распадаться, имея субъект лишь внешней и случайной точкой своего сцепления. Но если эпос должен быть единым в себе, то и событие, в форме которого он представляет свое содержание, должно внутри себя обладать единством. Обе стороны, единство субъекта и объективного хода событий, должны совпадать и связываться друг с другом.
В жизни и деяниях Сида интерес составляет, на отечественной почве, только один великий индивид, всегда верный себе, — в своем развитии, героических подвигах и конце жизни; его деяния проходят перед ним, как перед нс4кпнм пластическим образом бога, и вот он сам уже прошел мимо нас, да и мимо себя. Однако поэмы о Сиде, будучи рифмованной хроникой, и не являются настоящим эпосом, а позднейшие романсы, как того требует жанр, только дробят на отдельные ситуации это национальное героическое существование и не нуждаются в том, чтобы замыкаться в единство одного особенного события. Только что выставленное требование прекраснейшим образом удовлетворяется в «Илиаде» и «Одиссее», где Ахилл и Одиссей, будучи главными героями, намного превосходят всех остальных. Подобное происходит и в «Рамаяне». Но особенно замечательное место в этом отношении занимает «Божественная комедия» Данте. А именно — здесь сам эпический поэт выступает как тот один индивид, странствие которого через ад, чистилище и рай объединяет все и вся, так что о созданиях своей фантазии он может повествовать как о собственных переживаниях, а потому получает право включать в объективное произведение и свои собственные чувства и размышления в большей степени, чем то допустимо для других эпических поэтов.
β. Как бы поэтому ни сообщала эпическая поэзия вообще обо всем том, что есть и происходит, имея тем самым своим содержанием и формой объективное, на другой стороне именно индивиды, их деяния и их страдания выступают в собственном смысле слова на первый план, поскольку здесь ведь совершается перед нами действие. Ибо действовать могут только индивиды, будь то люди или боги, и чем жизненнее сплетаются они со всем происходящим, тем с большим основанием они притягивают к себе основной интерес. С этой стороны эпическая поэзия стоит на той же почве, что и лирика и драматическая поэзия, и поэтому для нас будет важным выделить с большей определенностью, в чем же состоит специфически эпическое начало в изображении индивидов.
αα. Объективности эпического характера, особенно главных героев, в первую очередь присуще то, что они в самих себе должны быть целостностью черт характера, целыми людьми, и потому на их примере могут являться в своем развитии все стороны души вообще и, говоря конкретнее, все стороны национального умонастроения и действования. В этой связи я уже в первой части (см. т. I, стр. 245) обратил внимание на фигуры героев у Гомера, особенно же на многообразие чисто человеческих и национальных качеств, которые жизненно соединяет в себе Ахилл, — наиболее полным подобием его является герой «Одиссеи». С такой многосторонностью черт характера и ситуаций предстает и Сид — как сын, как герой, как возлюбленный, супруг, глава дома, отец, в своих отношениях с королем, друзьями, врагами. Другие средневековые эпопеи остаются, напротив, гораздо более абстрактными в подобных характеристиках, особенно когда герои их только защищают интересы рыцарства как такового и отходят от круга народного содержания, субстанциального в собственном смысле слова.
Главная сторона в изображении эпического характера и состоит как раз в том, чтобы эта целостность развертывалась в самых разнообразных положениях и ситуациях. Правда, трагические и комические фигуры драматической поэзии могут обладать такой же внутренней наполненностью. Но поскольку главное у них заключено в резком конфликте между всегда односторонним пафосом и противоположной страстью в пределах совершенно определенных областей и целей, то такая многосторонность их является или богатством — если и не лишним, то все же, скорее, побочным, или же перевес вообще остается здесь за одной страстью и ее причинами, этическими принципами и т. д., и все многообразие оттесняется в изображении на задний план. Но в целостности эпического все стороны призваны к тому, чтобы развиваться с более самостоятельной полнотой. Ибо, с одной стороны, это заключено в самом принципе эпической формы вообще, с другой же стороны, эпический индивид уже в соответствии со всем состоянием мира имеет право быть и проявляться таким, каков он есть и что он собою представляет, поскольку он живет во времена именно такого бытия, времена непосредственной индивидуальности.
Относительно гнева Ахилла можно, конечно, очень морально и мудро рассуждать, какие беды принес этот гнев и какой вред учинил, и отсюда выводить цепь умозаключений против величия Ахилла и его превосходных качеств, поскольку он-де не был совершенным героем и человеком, раз у него не хватило сил и самообладания, чтобы умерить хотя бы свой гнев. Но нам не в чем упрекнуть Ахилла и не приходится прощать ему гнев ради других его великих качеств, ибо Ахилл — такой, каков он есть, и на этом делу конец — с эпической точки зрения. Точно так же обстоит дело и с его честолюбием и жаждой славы. Ведь основная правда таких великих характеров состоит в том, что у них есть энергия, чтобы пробить себе путь, поскольку в их особенном заключено и всеобщее. Наоборот, обычная мораль состоит в невнимании к собственной личности и в том, что вся энергия вкладывается именно в это невнимание. Какое небывалое чувство собственного достоинства возносило Александра над его друзьями и над жизнью стольких тысяч!
Мстительность и даже какая-то жестокость — вот что такое эта энергия в героические времена, и в этом отношении Ахилла как характер эпический не подвергнуть педантической школьной муштре.
ββ. И эти герои именно потому, что они являются целостными индивидами, которые блестяще сосредоточивают в себе все то, что разбросано в национальном характере, и остаются великими, свободными и человечески прекрасными характерами, — именно потому эти герои получают право встать во главе происходящего и видеть, что все основные события связываются с их индивидуальностью. Нация концентрируется в них, становясь отдельным живым субъектом, и так, сражаясь, они доводят свое основное начинание до конца и терпят судьбу, заключенную в событиях. В этом отношении, например, Готфрид Бульонский в «Освобожденном Иерусалиме» Тассо, хотя его и избирают предводителем всего войска как наиболее рассудительного, смелого и справедливого из всех крестоносцев, все же не является столь же выделяющейся из всех фигурой, как Ахилл, этот юношеский цвет всего греческого духа, или как Одиссей. Ахейцы не могут победить, пока Ахилл держится в стороне от боя; и, побеждая Гектора, он один побеждает и Трою; а в одиноком возвращении Одиссея на родину отражается и возвращение всех греков из Трои, — с той только разницей, что именно в том, что предстоит ему претерпеть, исчерпывающе изображается целостность страданий, жизненных воззрений и состояний, заключенных в самом сюжете. Драматические же характеры не выступают в качестве такой целостной внутри себя вершины целого, обретающего в них свою объективность, но, скорее, выступают сами по себе, погруженные в свои цели, которые они черпают в своем характере или заимствуют из определенных принципов, сросшихся с их более одинокой индивидуальностью, и т. д.
γγ. Третью сторону, касающуюся эпических индивидов, можно выводить из того, что эпос призван описывать не действие как таковое, а событие. В области драматического важно, чтобы индивид проявлял активность в достижении своей цели и был представлен именно в такой деятельности и ее последствиях. Такая постоянная забота о реализации данной цели отпадает в эпическом. Здесь у героев тоже могут быть, конечно, желания и цели, но главное — это не деятельность в их достижении, а все то, что при этом встретится героям на пути. Обстоятельства здесь столь же деятельны, как и они, а часто даже более деятельны.
Так, например, вернуться на Итаку — вот действительный замысел Одиссея. Но «Одиссея» показывает нам его характер не только в деятельном осуществлении определенной цели, но и крайне подробно рассказывает обо всем, что встретилось ему во время скитаний, что он претерпел, какие препятствия вставали на его пути, какие опасности пришлось ему испытать и на какие поступки был он подвигнут. Все эти переживания не проистекали из его действий, что было бы необходимо для драмы, а произошли во время странствий, причем герою обычно вообще не приходилось делать что-либо со своей стороны. Например, после приключений с лотофагами, Полифемом, лестригонами божественная Кирка на целый год оставляет его у себя; затем, побывав в царстве мертвых и потерпев кораблекрушение, он живет у Калипсо, пока ему в тоске по родине не перестает наконец нравиться и сама нимфа и он не начинает со слезами на глазах всматриваться в даль пустынного моря. Тогда и сама Калипсо дает ему все необходимое для постройки плота, снабжает его пищей, вином, одеждой и участливо и дружески прощается с ним; в конце концов он, пробыв некоторое время у феаков, сам того не зная, спящим доставляется к берегам своего родного острова. Такой способ достижения цели отнюдь не подходил бы для драмы.
И в «Илиаде» гнев Ахилла тоже по существу своему даже не цель, а просто состояние, хотя этот гнев вместе со всем, к чему он приводит, составляет здесь особый предмет повествования. Ахилл, оскорбленный, вскипает, но после этого он не вмешивается драматически в действие, а, напротив, бездеятельно отходит в сторону и остается с Патроклом у кораблей на берегу моря в гневе, что презрел его Агамемнон, пастырь народов; затем появляются следствия этого удаления его от дел, и, только когда друг его убит Гектором, Ахилл вновь деятельно вмешивается в события. Иным образом предписана и Энею цель, которой он должен достигнуть, и Вергилий обстоятельно повествует обо всех событиях, многообразно задерживающих ее реализацию.
γ. Что касается формы событий в эпосе, то нам остается упомянуть еще о третьей важной стороне. Я уже говорил ранее, что внутренняя воля — то, чего она требует и что от нее требуется, — является определяющим фактором в драме, составляя постоянное основание для всего происходящего. Совершаемые поступки являются как всецело обусловленные характером и его целями, и потому основной интерес вращается по преимуществу вокруг правомерности или неоправданности действий в рамках предпосланных ситуаций и сложившихся конфликтов. Если же и в драме внешние обстоятельства бывают действенными, то они обретают значимость только благодаря тому, что сумеют сигать из них душа и воля, и они получают вин и форму в зависимости от того, как определенный характер реагирует на них.
Но в эпосе за обстоятельствами и внешними случайными происшествиями сохраняется та же значимость, что и за субъективной волей, и все, что совершает человек, так же проходит перед нами, как и то, что совершается извне, так что человеческий поступок поневоле оказывается обусловлен и подготовлен в равной степени и стечением обстоятельств. Ибо в эпосе отдельный человек не только действует свободно, исходя из себя и для себя самого, но он находится посредине некоей целостности, цель и внешнее бытие которой в широкой взаимосвязи тотального внутри себя внутреннего и внешнего мира составляет нерушимое действительное основание для всякого особенного индивида. Такой характер должен быть присущ в эпосе всем страстям, решениям и их выполнению. Однако при равноценности всего внешнего с его независимыми друг от друга случайными происшествиями игре случая несомненно предоставляется известный простор, тогда как эпос, наоборот, должен изображать подлинно объективное внешнее бытие, субстанциальное в себе самом. Но такое противоречие можно устранить уже тем, что все события и вообще все происходящее пронизывается необходимостью.
αα. В этом смысле и можно утверждать, что в эпосе, а не в драме, как обычно считают, царит судьба. Драматический характер сам определяет свою судьбу — уже по типу своей цели, которую он хочет осуществить в данных и известных ему обстоятельствах, вступая в разнообразные коллизии. Для эпического же характера, напротив, судьба бывает уготована, и это могущество обстоятельств, навязывающих действию его индивидуальный образ, обусловливающее участь человека и определяющее исход его поступков, и представляет собой подлинное господство судьбы. Всему совершающемуся подобает быть, оно таково, а не иное и совершается с необходимостью. В лирике можно почувствовать настроение, рефлексию, собственный интерес, томление и тоску; в драме внутренняя правомерность действия поворачивается своей объективной стороной. Эпическая же поэзия все изображает в стихии целостного внешнего бытия, необходимого внутри себя, и для индивида не остается ничего иного, как следовать за этим субстанциальным состоянием, этим сущим, сообразовываться с ним или же нет и в таком случае страдать возможным и должным образом.
Судьба определяет, чему происходить и что происходит, и, насколько пластичны сами индивиды, таковы же их успехи и неудачи, их жизнь и смерть. Ибо то, что, собственно творя, раскрывается перед нами, — это великое всеобщее состояние, в котором все действия и судьбы людей являются как нечто отдельное и преходящее. Рок есть великая справедливость, он становится трагическим не в драматическом смысле слова, когда индивид осуждается как личность, но в эпическом смысле, когда индивид осуждается в его делах, и трагическая Немезида заключена в том, что дело в своем величии слишком велико для индивидов. И так настроение печали разлито надо всем, мы видим раннюю гибель самого величественного, еще при жизни скорбит Ахилл о своей смерти, и в конце «Одиссеи» мы встречаем его и Агамемнона как людей былого времени, они— тени с сознанием того, что они — тени. И падает Троя, у домашнего алтаря находит смерть старый Приам, жены и девы становятся рабынями, а Эней по приказу богов отправляется в странствие, чтобы в Лациуме положить начало новому царству, и, лишь испытав великие муки, герои-победители возвращаются на родину, чтобы обрести здесь свой счастливый или горестный конец.
ββ. Однако способы, которыми изображается такая необходимость совершающегося, могут быть весьма различны.
Самый первоначальный и наиболее неразвитый способ — это простое изложение событий, причем поэт, не вводя еще направляющего мира богов, не объясняет конкретно необходимость отдельных происшествий и всеобщего результата замыслом, вмешательством и содействием вечных сил. Однако в таком случае весь тон повествования должен настойчиво вызывать в нас чувство, что, слушая рассказ о происшествиях и величественных жизненных судьбах отдельных индивидов и целых родов, мы имеем дело не с изменчивым и случайным в человеческом существовании, а с такими судьбами, которые основаны в них самих, необходимость же их остается, однако, только темным воздействием некоей силы, которая сама по себе не получает более определенной индивидуализации как божественно властвующая сила и не выводится поэтически в своей деятельности. Таков тон, например, всей «Песни о Нибелунгах», где кровавый исход всех деяний не приписывается ни христианскому провидению, ни миру языческих богов. Ибо в отношении христианства тут речь идет, пожалуй, только о хождении в церковь и о богослужении, да епископ Шпейерский говорит прекрасной Уте, когда герои собираются отправиться в страну короля Этцеля: «Господь да хранит их». Кроме того, здесь есть еще вещие сны, предсказание дунайских русалок Гагену и тому подобные вещи, но нет, собственно, направляющего вмешательства ботов. Это придает всему изложению атакую неподвижность, нераскрытость, какую-то как бы объективную и потому в высшей степени эпическую печаль в полную противоположность поэмам Оссиана, где, с одной стороны, тоже нет никаких богов, а с другой — плач о гибели и закате всего рода героев заявляет о себе как субъективная боль седовласого певца и как сладкая горечь воспоминания о былом.
Существенно отличается от этого способа восприятия мира тот, который мы находим в великих индийских эпопеях, далее, у Гомера, Вергилия и т. д. Здесь все человеческие судьбы и явления природы полностью переплетаются с промыслом, волей и действованием многоликого мира богов. Я уже прежде обращал внимание и пытался наглядно показать на примерах из «Илиады» и «Одиссеи» (см. т. II, стр. 190), как сам поэт многообразно поэтически истолковывает, казалось бы, даже случайные происшествия содействием и появлением богов. Здесь особенную значимость приобретает требование, чтобы в действиях богов и людей было сохранено поэтическое отношение взаимной самостоятельности, так, чтобы боги не стали безжизненными абстракциями, а люди — просто послушными исполнителями приказов. Как избежать этой опасности, я тоже более подробно уже указал выше (см. т. I, стр. 233—244). Индийский эпос не мог пробиться в этом отношении к собственно идеальному отношению между богами и людьми, поскольку на этой ступени символической фантазии человеческая сторона в ее свободной прекрасной действительности остается еще оттесненной на второй план и индивидуальная деятельность людей или выступает как воплощение богов, или вообще исчезает как нечто малозначительное, или же описывается как возвышение в аскезе до состояния и могущества богов.
Напротив, в христианстве особенные персонифицируемые силы, страсти, гении людей, ангелы и т. д. по большей части отличаются недостаточно индивидуальной самостоятельностью и потому легко обращаются во что-то холодное и абстрактное. Подобное происходит и в магометанстве. Когда же из природы и мира людей исчезает божественное начало, когда осознается прозаический порядок вещей, то в рамках такого миросозерцания, особенно если оно переходит к сказочному элементу, труднее избежать опасности, заключающейся в том, что вещам самим по себе случайным и безразличным, во внешних обстоятельствах, служащих только поводом для человеческих действий, для проявления и развития индивидуального характера, будет даваться чудесное истолкование без всякой внутренней опоры и основы. Правда, тем самым прерывается уходящая в бесконечность связь причин и следствий и многие звенья этой прозаической цепи обстоятельств, из которых не все могут быть представлены ясно, сразу же схватываются в целом, но если это произойдет без необходимости и внутренней разумности, то такой способ объяснения на деле окажется, как это часто бывает в рассказах из «Тысячи и одной ночи», простой игрой фантазии, мотивирующей своими вымыслами все немыслимое как возможное и действительно происшедшее.
И в этом отношении греческая поэзия способна занять прекраснейшую середину, поскольку и богам своим, и героям, и людям в согласии со всем своим миросозерцанием она может придать силу и независимость самостоятельных индивидуальностей, которые при этом не мешают друг другу.
γγ. Но что касается мира богов в целом, то особенно в эпосе обнаруживается та сторона, на которую я указал уже в иной связи, — а именно противоположность изначальных эпопей и искусственно созданных эпопей позднейшего времени. Ярче всего сказывается это различие у Гомера и Вергилия. Ступень образованности, на которой выросли поэмы Гомера, находится еще в совершенной гармонии со своим материалом; у Вергилия же, напротив, каждый стих гекзаметра напоминает нам о том, что способ созерцания, присущий поэту, предельно отличается от того мира, который он собирается нам представить, и боги в особенности лишены первозданной жизненности. Вместо того чтобы жить самим и порождать веру в свое существование, они оказываются просто вымыслом и внешним средством, к которому не могут серьезно отнестись ни поэт, ни его слушатель, хотя здесь и создается видимость, будто дело поистине серьезно. Во всем Вергилиевом эпосе вообще царит атмосфера обычного дня, и древнее предание, сказания, чудесное обаяние поэзии с прозаической ясностью входят в рамки определенного рассудка. В «Энеиде» все происходит так, как в римской истории Ливия, где древние цари и консулы произносят речи, подобно ораторам на римском форуме или в риторской школе во времена самого Ливия; тогда как то, что действительно сохранено преданием, как, например, басня Менения Агриппы о желудке (Ливий, II, гл. 32), резко выделяется на этом фоне в качестве ораторского искусства древности.
У Гомера же боги парят в магическом свете — между поэзией и действительностью; они не допускаются слишком близко к представлению, так, чтобы являться нам в полноте повседневного, но не оставлены и в неопределенности, так, чтобы для нашего созерцания не было в них никакой живой реальности. Все, что .они делают, можно было бы с тем же правом объяснить и внутренним миром деятельных людей, но они заставляют нас поверить в себя, поскольку в основании их есть содержание, нечто субстанциальное. С этой стороны и для поэта они всецело серьезны, тогда как с обликом их и внешней действительностью он обходится иронически. Кажется, что и сами древние верили в эту внешнюю форму явления как в произведения искусства, обретающие свое оправдание и смысл благодаря поэту. И главное достоинство гомеровских поэм заключено в этой ясной свежести и человечности их наглядного облика, благодаря чему сами боги в своем явлении человечны и естественны, тогда как божества у Вергилия, будучи холодным изобретением ума, в качестве искусных механизмов только поднимаются и опускаются в пределах реального хода событий.
Вергилий, несмотря на всю свою серьезность, и как раз из-за этой самой серьезной мины, не избежал травестии, и Меркурий Блюмауэра в виде курьера в сапогах со шпорами и с кнутом в руках имеет полное право на существование. А гомеровских богов не приходится высмеивать никому другому: они достаточно смешны в изображении самого Гомера. Ведь боги смеются у него над хромым Гефестом и над искусно сплетенной сетью, в которой очутились Марс с Венерой; кроме того, Венера получает пощечины, а Марс вскрикивает и падает навзничь. Благодаря такой светлой и естественной радости поэт освобождает нас от этого внешнего облика, который он сам изображает, но устраняет он опять-таки только сторону человеческого внешнего бытия, поступаясь ею и, напротив, сохраняя внутренне необходимое субстанциальное могущество и веру в него.
Чтобы привести несколько более конкретных примеров: трагический эпизод с Дидоной окрашен в столь современные тона, что он мог воспламенить Тассо на поэтическое его воспроизведение, отчасти даже на буквальный перевод и теперь еще прямо-таки очаровывает французов. Но насколько все иначе, человечески наивно, непродуманно и подлинно в рассказе о Кирке и Калипсо. Таков же и рассказ Гомера о нисхождении Одиссея в Аид. Это сумеречное место пребывания теней является взору, окутанное серым туманом, здесь смешиваются фантазия и действительность, что захватывает нас своим чудесным волшебством. У Гомера герой его не спускается в какой-то готовый подземный мир, но сам Одиссей выкапывает яму и льет туда кровь заколотого им барана, а потом он вызывает тени, которым приходится подняться к нему, и одним велит пить кровь, вселяющую в них жизнь, чтобы они могли говорить и дать ему отчет, других же, в жажде своей покушающихся на его жизнь, отгоняет мечом. Все здесь живо и все делается самим героем, который не ведет себя с той смиренностью, что Эней и Данте. У Вергилия же Эней самым настоящим образом спускается вниз, и здесь лестница, Цербер, Тантал и все остальное приобретают облик определенного устроенного хозяйства, как в каком-нибудь сухом пособии по мифологии.
Но все эти создания поэта еще более выглядят не почерпнутыми из самой сути дела, а сооружением, искусно возведенным перед нашим взором, когда история, о которой он рассказывает, уже известна и привычна нам в своей первоначально свежей форме или в исторической действительности. В таком роде «Потерянный рай» Мильтона, «Ноахида» Бодмера, «Мессиада» Клопштока, «Генриада» Вольтера и многое другое. Во всех этих поэмах нельзя не заметить раскола между содержанием и рефлексией поэта, на основе которой он описывает события, людей и условия. Так, у Мильтона мы находим чувства и рассуждения, продиктованные современной фантазией и моральными представлениями его времени. Точно так же и у Клопштока: с одной стороны, бог-отец, жизнь Христа, патриархи, ангелы и т. д., а с другой стороны, немецкая образованность XVIII столетия и понятия метафизики Вольфа. И такое раздвоение чувствуется в каждой строке.
Впрочем, здесь само содержание ставит на пути поэта немало трудностей. Ведь бог-отец, небо, небесные воинства не так удобны для индивидуализации с помощью свободной фантазии, как боги Гомера, которые в своем внешнем явлении (подобно фантастическим выдумкам Ариосто), выступая друг против друга не как моменты человеческих поступков, а как индивиды, в одно и то же время содержат в себе некую насмешку над своим внешним явлением. Клопшток же со своим религиозным созерцанием попадает в беспочвенный мир, который затем разукрашивает блеском своей словоохотливой фантазии и при этом требует, чтобы мы со всей серьезностью воспринимали то, в чем сам он видит серьезность. Особенно тяжко это, когда дело доходит до ангелов и чертей. В таких фикциях только тогда есть что-то содержательное и индивидуально-родственное, когда, как у гомеровских богов, материал их действий основан на человеческой душе или на какой-либо иной реальности, когда они приобретают, например, значимость неких гениев и ангелов-хранителей отдельных людей, покровителей города и т. д.; помимо же такого конкретного значения они тем более выдают в себе простую пустоту воображения, чем более приписывается им серьезность существования.
Например, в Аббадоне, этом кающемся дьяволе («Мессиада», песнь II, ст. 627—850), нет какого-либо разумного аллегорического смысла, — ибо у такой неподвижной абстракции, как дьявол, нет как раз той непоследовательности в пороке, чтобы мог быть поворот к добродетели, — да и в подобном образе нет ничего действительно конкретного. Будь Аббадона человеком, в его обращении к богу было бы свое оправдание, но если брать злое начало так таковое, а не какое-то отдельное человеческое зло, то оно оказывается только чувствительной моральной тривиальностью. Придумыванию таких нереальных личностей, состояний и событий, взятых отнюдь не из существующего мира и его поэтического содержания, и предается прежде всего Клопшток. И с его моральным осуждением от липа вечности — придворной роскоши, например, и т. п. — дело тоже обстоит не лучшим образом, особенно по сравнению с Данте, отправляющим в ад известных индивидов своею (времени, которое, однако, было совершенно иным по характеру своей действительности.
Тем же отсутствием поэтической реальности отличается у Клопштока и радость душ Адама, Ноя, Сима и Яфета, уже собравшихся вокруг бога, о грядущем воскресении, — в одиннадцатой песне «Мессиады» они по повелению Гавриила нисходят в свои могилы. Тут нет ничего разумного, что выдерживало бы критику. Души эти жили, лицезрел бога, теперь они видят землю, но с ними не случается ничего нового; лучше было бы, если бы они попросту явились людям, по даже и этого не происходит. Здесь нет недостатка в прекрасных чувствах, привлекательных ситуациях, и особенно притягательно описание момента, когда душа вновь воплощается в тело, но содержание остается для нас вымыслом, в который мы не можем поверить. По сравнению с такими абстрактными представлениями в гомеровских схемах — тенях, пьющих кровь и оживающих для того, чтобы вспоминать и говорить, — бесконечно больше внутренней поэтической правды и реальности.
Со стороны фантазии эти картины у Клопштока богато украшены, но самым существенным остается все же лирическая риторика ангелов, являющихся только как простые посредники и служители, и затем риторика праотцев и прочих библейских фигур, речи которых и сердечные излияния дурно согласуются с историческим обликом, в котором они уже известны нам. Марс, Аполлон, Война, Знание и т. д. — эти силы по смыслу своему не являются чистым вымыслом, как ангелы, не являются они и просто историческими личностями со своим историческим фоном, как праотцы, но они представляют собой вечные силы, форма и явление которых созданы только поэзией. Но в «Мессиаде», как бы много замечательного она ни содержала — чистую душу и блестящую способность фантазии, — как раз благодаря такому характеру воображения появляется бесконечно много пустопорожнего, абстрактно рассудочного и всего связанного с преднамеренным употреблением, что при разорванности содержания и способа его представления очень скоро сделало всю поэму достоянием минувшего. Ибо живет и сохраняется только то, что внутри себя, без всякой разорванности, представляет изначальную жизнь во всей ее изначальности.
Поэтому если изучать и наслаждаться изначальным миросозерцанием народов, этой великой естественной историей духа, го нужно держаться изначальных эпопей и отрешиться как от противоборствующих точек зрения современной нам действительности, так и прежде всего от ложных эстетических теорий и притязаний. Мы можем считать счастьем для нашей новейшей эпохи и нашей немецкой нации, что для достижения этой цели они разорвали прежнюю узость рассудка и, освободив дух от ограниченности взглядов, подготовили его к восприятию таких воззрений, которые следует принимать как индивидов, призванных быть тем, чем они были, как правый дух народов, смысл и деяния которого раскрыты перед нами в эпопеях.