Эта борьба и этот переход только в новейшее время стали случайным, особым предметом искусства, который не мог составить эпоху и в этой форме стать моментом, пронизывающим художественное развитие в целом. В связи с этим я мимоходом напомню о некоторых известных фактах. В новое время часто приходится слышать сетования о гибели классического искусства. Страстную тоску по греческим богам и героям поэты неоднократно делали своей темой. Скорбь эта выражалась по преимуществу в противовес христианству. Хотя и соглашались с тем, что христианство содержит в себе высшую истину, однако при этом оговаривались, что с точки зрения искусства гибель классической древности достойна только сожаления. Таково содержание «Богов Греции» Шиллера, и здесь это стихотворение стоит рассмотреть не только со стороны его прекрасной формы, звучного ритма, картин, полных жизни, или со стороны изящной скорбной задушевности, из которой оно вылилось, — но и разобрать его содержание, так как пафос Шиллера всегда проникнут истинным и глубоким замыслом.
Конечно, христианская религия содержит в себе момент искусства; однако в ходе своего развития она достигла ко времени Просвещения такой точки, когда мысль, рассудок вытеснили тот элемент, в котором искусство безусловно нуждается, — вытеснили действительный человеческий образ и явление бога. Ибо человеческий образ и то, что он выражает собою — человеческие события, поступки, чувства, — это та форма, в которой искусство должно постигнуть и изобразить содержание духа. Так как рассудок превратил бога лишь в мыслимую сущность, не верил больше в явление духа в конкретной действительности и вытеснил бога мысли из всякого действительного существования, то этот вид религиозного просвещения с необходимостью пришел к представлениям и требованиям, несовместимым с искусством. Когда рассудок, выбравшись из области этих абстракций, возвышается до разума, то возникает потребность в чем-то конкретном, и в частности в том конкретном, что представляет собой искусство.
В эпоху Просвещения, конечно, занимались и искусством, но, как мы можем видеть на примере самого Шиллера, очень прозаически. Исходным пунктом поэта был этот период, но затем, побуждаемый потребностью разума, который уже рассудок перестал удовлетворять, фантазией и страстью, он почувствовал живую, страстную тоску по искусству вообще, а точнее, по классическому искусству греков, их богам и миросозерцанию. Из этого страстного стремления, оттесняемого абстрактной мыслью времени, в котором жил поэт, и родилось названное стихотворение. В первоначальном наброске отношение Шиллера к христианству всецело полемично; впоследствии он смягчил резкость стихотворения и направил его лишь против рассудочности просвещения, которое начало терять свое господство. Шиллер сначала прославляет греческое миросозерцание, которое одушевляет и наполняет богами всю природу; переходя к современности и прозаичности понимания ею законов природы и отношения человека к богам, он говорит:
Вправду ль скорбь мне будет вещим знаком,
Вправду ль в ней я господа пойму?
Божество, окутанное мраком,
Радо отреченью моему.
(Пер. А. Голембы)
Отречение, несомненно, составляет существенный момент христианства. Но лишь монахам представляется, что оно требует от человека умерщвления в себе души, чувства, так называемых природных влечений, лишь им кажется, что отречение требует, чтобы человек не вступал в нравственный, разумный и действительный мир, в семью, государство, — так же как Просвещение с его деизмом, утверждая, что бог будто бы непознаваем, требует от человека величайшего отречения, отказа от познания бога, от его понимания. Между тем, согласно истинно христианскому воззрению, отречение есть лишь момент опосредствования, переходная ступень, в которой чисто природное, чувственное и конечное сбрасывает с себя свое несоответствие, чтобы заставить дух прийти к высшей свободе и примирению с самим собой, к свободе и блаженству, которых не знали греки. В христианской религии не может быть и речи о прославлении одинокого бога, об- его оторванности и отрешенности от мира, лишенного божественного начала, ибо бог имманентен духовной свободе и примирению духа. Поэтому знаменитое шиллеровское изречение:
В дни, когда сходили к людям боги,
Люди были ближе к божествам —
является ложным. Более важным мы должны признать позднейший вариант окончания, в котором о греческих богах говорится:
Высей Пинда, их блаженных сеней,
Не зальет времен водоворот:
Что бессмертно в мире песнопений,
В смертном мире не живет.
(Пер. М. Лозинского)
Этим подтверждается уже высказанное нами положение, что греческие боги пребывали лишь в представлении и фантазии. Они не могли ни отстоять свое место в действительной жизни, ни дать конечному духу его окончательное удовлетворение.
Иначе боролся с христианством Парни, прозванный за его удачные элегии французским Тибуллом. В обширной поэме в десяти песнях, представляющей собою нечто вроде эпопеи под названием «Война богов», он, шутя и издеваясь, с неприкрытым фривольным остроумием, но вместе с тем весело и умно смеется над христианскими представлениями. Но эти шутки были только легкомысленными шалостями и не превращали разврат в святость и величайшее превосходство, как это было в «Люцинде» Фридриха фон Шлегеля. Марии, правда, весьма не поздоровилось в этой поэме. Монахи, доминиканцы, францисканцы и т. д. соблазняются вином и вакханками, а монахини — фавнами; тогда творятся очень дурные дела. Но в конце концов боги древнего мира терпят поражение и уходят с Олимпа на Парнас.
Наконец, Гёте в глубокой и полной жизни «Коринфской невесте» изобразил изгнание любви не столько в соответствии с истинным принципом христианства, сколько согласно плохо понятому требованию отречения и принесения себя в жертву. Он противопоставляет естественные человеческие чувства этому ложному аскетизму, осуждающему предназначение женщины быть супругой и признающему вынужденное безбрачие более святым, чем брак. Подобно тому как у Шиллера мы находим противоположность между греческой фантазией и рассудочными абстракциями новейшего Просвещения, так и здесь греческое нравственно-чувственное оправдание любви и брака противопоставляется взглядам, принадлежащим лишь одностороннему, неистинному пониманию христианской религии. С большим искусством Гёте придав всей поэме ужасающий тон, главным образом тем, что остается неизвестным, идет ли речь о действительно живой девушке или об умершей, о живой или о призраке; при этом в употребление размера он с исключительным мастерством переплетает шаловливость с торжественностью, что еще более усиливает жуткости произведения.