РАЗЛИЧИЕ МЕЖДУ ГРЕЧЕСКОЙ РЕЛИГИЕЙ ФАНТАЗИИ И ХРИСТИАНСКОЙ ПОЗИТИВНОЙ РЕЛИГИЕЙ

Христианин переживает одно из самых приятных для себя чувств, когда сравнивает свое счастье и свои науки с темнотой язычников, а одно из общих мест, куда духовные пастыри любят водить своих овец по лугам самодовольства и смиренной гордыни, — это живо представлять их взору такое счастье, причем слепым язычникам при этом обычно приходится весьма плохо. Особенно «сожалеют» о них ввиду безутешности их религии, не обещающей им прощения грехов и, главное, оставляющей их без веры в провидение, которое вело бы их судьбы к мудрым и благотворным целям. Но мы очень скоро можем наметить, что не следует спешить с выражением сострадания, поскольку мы не встречаем у греков тех же самых потребностей, какие есть у нашего практического разума, — а на него ведь, действительно, умеют взваливать немалый груз.

Вытеснение языческой религии религией христианской — одна из удивительных революций, выяснение причин которой всегда будет занимать мыслящего историка. Великим, бросающимся в глаза революциям должна предшествовать тихая скрытая революция, совершающаяся в самом духе века, революция, незримая для взора каждого, наименее доступная для наблюдения современников, столь же трудно выразимая в словах, сколь и трудно постижимая. Поскольку мы не знакомы с этими революциями в царстве духа, результат заставляет пас поражаться; революция, подобная той, когда коренная, древнейшая религия была вытеснена чужой религией, такая революция, непосредственно происходившая в царстве духа, с тем большей непосредственностью должна заключать свои причины в духе времени.

Как могло случиться, что была вытеснена религия, с давнего времени утвердившаяся в государствах и теснейшим образом связанная со всем государственным устройством, как могла кончиться вера в богов, которым города и царства приписывали свое создание, благоволения которых испрашивали во всех делах, под знаменем которых — и не иначе — побеждали армии, которым веселье посвящало свои песни, а суровость — молитвы, вера в богов, храмы, алтари, сокровища и изваяния которых были гордостью народов, славой искусств, культ которых и празднества были поводом ко всеобщему ликованию, — как могла быть вырвана из этих жизненных связей вера в богов, тысячью нитей вплетавшаяся в ткань человеческой жизни? Привычкам тела можно противопоставить волю духа и другие телесные силы, привычке отдельной душевной способности — кроме твердой воли и другие душевные силы, но что противопоставить привычке души, привычке не отъединенной, какой бывает теперь религия, а проникающей все стороны человеческих способностей, тесно сросшейся с любой самой самостоятельной способностью души; каким же мощным должен быть противовес, чтобы преодолеть такую могучую силу?

Ознакомление с христианством имело то негативное воздействие, что народы обратили внимание на бедность и неутешительность своих религий, что рассудок их разглядел все несуразное и смехотворное в баснях своей мифологии и уже не удовлетворялся ими. Положительное же воздействие состояло в том, что народы эти приняли христианство, религию, столь отвечающую всем потребностям человеческого духа и человеческого сердца, столь удовлетворительно отвечающую на все вопросы, задаваемые разумом человека, а кроме того, свидетельствующую о своем божественном происхождении вершимыми ею чудесами. Таков обычный ответ на поставленный выше вопрос, и выражения, употребляемые при этом, — «просвещение рассудка», «новые прозрения» и т. п. — столь привычны для нас, что нам кажется, будто, произнося их, мы уже и думаем о великих вещах и уже все объяснили ими. И эту операцию мы представляем себе столь простой, а эффект ее столь естественным потому, что ведь нам так просто, бывает объяснить любому ребенку, насколько несуразно верить, как язычники, что там, на небесах, озорничает, ест и пьет свора богов, ссорящихся между собой, а еще занимающихся такими вещами, которых стыдится у нас каждый приличный человек…

Но если кто бесхитростно возразит, что ведь у язычников был рассудок, что помимо всего прочего они служат нам образцом во всем великом, прекрасном, благородном и свободном, так что мы можем только дивиться на этих людей, как если бы они были совсем иной породы по сравнению с нами; если кому известно, что религию, особенно религию фантазии, не вырвать из сердца, тем более из сердца народа и из всей народной жизни, при помощи кабинетных умозаключений; если кто помимо этого знает, что далеко не рассудок и не разум были пущены в ход в период распространения христианства; если кто, не думая, что проникновение христианства вполне объясняется чудесами, уже раньше задался вопросом: «Каким же должен быть век, чтобы возможны были чудеса, да еще такие, о каких повествует история?» — если кто-то уже сделал все эти возражения, ему не покажется удовлетворительным ответ на поставленный выше вопрос.

Свободному Риму, покорившему сначала в Азии, позднее на Западе множество государств, утративших свою свободу, разрушившему те немногие свободные государства, которые не склонились бы под игом, — Риму, этому завоевателю мира, осталась только слава потерявшего свою свободу последним. Греческая и римская религия была религией только для свободных народов, и с утратой свободы должны были исчезнуть и ее смысл, ее сила, ее соответствие людям. Зачем пушки армии, если она расстреляла все свои заряды? Ей нужно искать иного оружия. Зачем сети рыбаку, если русло реки пересохло?

Будучи свободными, они подчинялись законам, которые сами дали себе, людям, которых сами избрали своими начальниками, они вели войны, задуманные ими самими, жертвовали своим имуществом, своими чувствами, тысячи жизней отдавали ради достижения одной цели, которая была их целью. Они не наставляли и не получали наставлений, но осуществляли принципы своей добродетели в поступках, которые вполне могли называть своими поступками. Как в общественной, так и в частной и домашней жизни каждый был свободным человеком, каждый жил по собственным законам. Идея своего отечества, своего государства — вот что было тем незримым высшим началом, ради чего каждый трудился, что побуждало его к действию, что было его конечной целью мира или конечной целью его мира, — вот что видел он воплощенным в действительности или же сам помогал воплощать и сохранять в действительности. Перед этой идеей исчезала его индивидуальность, только для идеи требовал он сохранения и длительной жизни, и мог осуществить это сам. Требовать же длительной или вечной жизни для себя как индивида, вымаливать ее ему не могло прийти в голову; или приходило на ум редко; только в минуты бездеятельности, лени мог он сильнее чувствовать желания, касавшиеся лишь его одного. Катон обратился к платоновскому «Федону» лишь после того, как было разрушено то, что до тех пор было высшим порядком для него, его мир, его республика; после этого он нашел прибежище для себя в порядке еще более высоком.

Боги их властвовали в царстве природы, царя над всем, что могло доставить человеку радость или страдание. Они ниспосылали возвышенные страсти, равно как великий дар мудрости, речи и совета. Их спрашивали о счастливом или несчастливом исходе разных предприятий, их молили о благоволении, благодарили за всевозможные дары. Этим владыкам природы, этому могуществу человек мог противопоставить самого себя, свою свободу, если он приходил в столкновение с ними. Их человеческая воля была свободна, подчинялась своим собственным законам, им неведомы были божественные заповеди, а если моральный закон они и называли божественным предписанием, то он нигде не был записан и незримо правил ими («Антигона»). При этом они за каждым признавали право иметь свою волю, пусть добрую или злую. Добрые видели свой долг в том, чтобы быть добрыми, но они уважали свободу другого, свободу не быть добрым, и не выставляли ни божественной морали, ни морали придуманной или выведенной ими самими, которой затем можно было бы ждать от других.

Успешные войны, рост богатств, знакомство с различными жизненными удобствами и роскошью породили в Афинах и Риме аристократию воинской славы и богатства, вручили ей власть и влияние над многими людьми, которые охотно и добровольно уступили им могущество и силу в государстве, поскольку их подкупали деяния этих мужей и еще больше то, как те пользовались своим богатством. Они сознавали при этом, что сами отдали им власть и могут опять отобрать ее в первом же проявлении дурного настроения. Но со временем они перестали заслуживать упрек, который так часто им предъявляли, упрек в неблагодарности, когда, выбирая между подобной несправедливостью и свободой, они предпочитали первое и могли проклясть добродетели мужа, если они несли гибель их отечеству. Вскоре могущество, добровольно уступленное вначале, стало утверждаться посредством насилия, и уже эта возможность предполагает утрату того чувства и сознания, которое Монтескье, называя его добродетелью, объявляет (принципом республики и которое заключается в готовности жертвовать индивидом ради идеи, реализованной для республиканца в его отечестве.

Из сердца гражданина исчез образ государства как результат его деятельности. Забота, попечение о целом покоились теперь в душе одного-единственного человека или немногих людей; у каждого было теперь свое указанное ему место, более или менее ограниченное, отличное от мест других. Незначительному числу граждан было поручено управление государственной машиной, и эти граждане являлись лишь отдельными колесиками, получая свое значение только в сочетании с другими. Доверенная отдельному лицу часть распавшегося на куски целого была столь незначительна по сравнению со всем целым, что отдельному человеку не нужно было знать этого соотношения части с целым и иметь его перед глазами. Пригодность в государстве — такова была та великая цель, которую ставило государство перед своими подданными, а сами они ставили своей целью заработок и поддержание своего существования, а кроме этого, может быть, и тщеславие. Всякая деятельность, всякая цель относилась теперь к индивидуальному, не стало больше деятельности ради целого, ради идеи, — каждый работал или на себя, или же по принуждению на другого отдельного человека. Теперь отпала свобода подчиняться законам, данным самому себе, следовать за властями и полководцами, избранными самими же гражданами, исполнять планы, задуманные вместе с другими. Отпала всякая политическая свобода. Право гражданина гарантировало отныне только сохранение собственности, заполнявшей теперь весь его мир. Явление, обрывавшее всю паутину его целей, всю деятельность целой жизни, — смерть — неизбежно стало для него чем-то ужасным, ибо ничто не переживало его, тогда как республиканца переживала республика, и так у него возникла мысль, что душа его есть нечто вечное.

Но когда все цели, вся деятельность человека относились уже к чему-то отдельному и он более уже не находил для всего этого никакой общей идеи, он не мог найти прибежища и у своих богов, поскольку и они тоже были отдельными, несовершенными существами, которые не могли удовлетворить идею. Греки и римляне довольствовались своими ограниченными богами, наделенными человеческими слабостями, ибо вечное, самодостаточное эти люди имели в своей груди. Они могли терпеть, чтобы боги их осмеивались на сцене, ибо то, что можно было осмеивать в них, не было священным, раб у Плавта мог сказать: si summus Jupiter hoc facit, ego homuncio idem non facerem (латин. – «Если это делает и Юпитер, почему мне, жалкому, этого не делать!») — заключение, которое слушатели Плавта должны были бы счесть странным и смехотворным, поскольку отыскивать в богах начало того, что надлежит делать человеку, было для них чем-то совершенно неведомым, христианину же это должно было представляться вполне правильным. В таком состоянии, без веры во что бы то ни было устойчивое, абсолютное, с такой привычкой подчиняться чужой воле, чужому законодательству, без родины, в государстве, где не могло быть никакой радости, где гражданин чувствовал только гнет, при таком культе, на торжества и празднества которого они не могли принести с собою дух беззаботной радости, ибо дух этот исчез из их жизни, — в таком состоянии, когда раб, и без того нередко превосходивший своего господина одаренностью и образованностью, не мог видеть у того преимуществ свободы и независимости — когда все находилось в таком состоянии, перед людьми предстала религия, которая или уже соответствовала потребности времени, поскольку она возникла среди народа, отличающегося такой же испорченностью и сходной, лишь иначе окрашенной пустотой и ущербностью, или же люди могли создать из нее то и привязаться в ней к тому, что отвечало их настоятельной потребности.

Разум никогда не мог перестать хотя бы где-нибудь искать абсолютное, самостоятельное, практическое, а в человеческой воле его нельзя было уже найти. Оно представилось разуму в образе божества, предложенного христианской религией, за пределами нашей власти и воли, но не наших просьб и молитв. Следовательно, можно было только желать реализации моральной идеи, но не стремиться к ней в воле (то, чего можно желать, чаять, человек не может совершить сам, он ждет, что это будет достигнуто без его содействия). И первые проповедники христианской религии распространяли надежду на такую революцию, которую совершит божественное существо при полной пассивности людей, а когда надежда эта окончательно исчезла, то удовлетворились тем, что стали ждать переворота, когда наступит конец света. Поскольку реализация какой-либо идеи усматривается за пределами человеческих сил, — а люди в то время не на многое чувствовали в себе силы, — то уже довольно безразлично, в какую неизмеримую даль отодвигается объект надежд, оказавшийся поэтому в состоянии принять в себя все, чем могло разукрасить его восточное воображение в своем вдохновении, и принять не в качестве фантазии, а в плане ожидания действительности. Точно так же пока у иудейского государства было мужество и силы сохранять свою независимость, редко случалось или даже, как думают многие, никогда не бывало, чтобы евреи предавались ожиданию Мессии. Только порабощенные другими нациями, чувствуя свое бессилие и беспомощность, они начинают рыться в своих священных книгах в поисках такого утешения. Когда же перед ними предстал Мессия, не исполнивший их политических чаяний, народ еще видел смысл в том, чтобы государство его оставалось государством, — если для какого-нибудь народа это безразлично, он скоро перестанет быть народом. И вскоре народ отбросил свои бездеятельные надежды на приход Мессии, схватился за оружие и, совершив все, на что был способен этот высоко-вдохновенный дух, вынеся жесточайшие муки, он похоронил себя и свое государство под развалинами своего Города. И он вошел бы в историю наряду с карфагенянами и сагунтинцами, в народной молве возвысился бы над греками и римлянами, чьи города пережили их государство, — не будь слишком чуждым для нас то, что может делить народ во имя своей независимости, не будь у нас смелости предписывать народу, что он должен был заботиться не о своем деле, а о наших мнениях, ради них жить и умирать, хотя ради их торжества мы сами не пошевелим и пальцем.